Как же раздражает этот стук, эта злая воля неизвестного мне негодяя, его желание сделать себе-себе, не думая обо мне-мне. Моя жизнь теперь подчинена его ритму, он просыпается и начинает стучать, то ли мастачит свои жалкие поделки, то ли закапывает заначку в паркет.
Стук взрывает сознание, он скребет по обнажённым нервам, он взламывает дно моей души, показывая, что оно есть, это чёртово дно, что душа не космически безгранична и бездонна, а, сжавшись от ужаса, она превращается в горошину. И тут я вспоминаю один из кошмаров моей жизни, клиническую смерть, оставившую яркий, я бы даже сказала, неизгладимый след, просто шрам, в моей жизни, разделивший её на две неравных части.
Дело было не трудным. Что-то вырезать, заодно исследовать вырезанное, что-то мелкое, десятиминутное, не требующее, на мой взгляд, того количества анализов, которое меня заставили предъявить в больнице. Но вот всё сдано, получено, деньги уплачены вперёд, в конвертике. Если не уплатишь, врач тут же заболевает; откуда ни возьмись, возникают бешеные очереди на операцию, и, полежав три денька на больничной манной каше, начинаешь понимать бесполезность бесплатного ожидания. Устремляешься домой и думаешь: ну её, эту болячку, не мешает, живёт своей параллельной жизнью. Всё ведь хорошо, пока мы ещё не пересеклись, и, может быть, не пересечёмся. Если повезёт.
От меня больше ничего не зависит. Впрыгнула в последний вагон. Совесть чиста, да и результат почти предсказуемый.
Рабочий день в больнице заканчивается, а у этой (то есть у меня) операция так себе, почему бы и не сделать, уходя. Везут. Врачи моют руки, тот, кто брал, тоже моет. Вдруг сестра что-то тревожно произносит. Все начинают переговариваться, судорожно пересчитываются инструменты на столике. Забыли, как есть забыли, какую-то железяку в предыдущем больном. Меня откатывают в другую операционную, и один из врачей снисходительно соглашается мной заняться, а я в последний раз трогаю маленький тугой комочек у себя на теле, с которым должна расстаться, – и всё. Тишина. Сознание заволакивает, глаза закрываются, счёт сбивается, и последняя цифра повисает в воздухе «двенадца…»
Что за прелесть это пьяное безмолвие. Подкруживается голова, ничего не волнует, лежишь, считаешь в полной нирване… и вдруг. О-о-о. Американские горки по сравнению с этим ощущением – детская карусель. Потом выяснилось: на операционном столе дали не тот наркоз. Может, и перепутали, не очень-то трезвые были после дежурства, да и потеря инструмента подействовала. Не должно было такого произойти. Не должно было так легко сознание выпрыгнуть из тела. Я ещё удивилась, как непрочно оно там держится. Нет никаких цеплючек, чтобы привязать его намертво. Но вот беда – если крепко держать, тело потянет за собой и душу в свой подземный земляной мир, а так…
Как передать охватывающую тебя тоску, когда несёшься в гуще таких же бедолаг, водопадом сушёного гороха сыплющихся, как из мешка, и скользящих с тихим шелестом по неведомому руслу. Ни общения, ни надежды на него. Всё параллельно, всё индивидуально, всё закрыто. Что происходит с соседней горошиной, – неизвестно, да, собственно, и не интересно, потому что каждая занята только своей страдающей душой. Вдруг возникает гул, из которого я улавливаю отдельные слова. Последним невероятным усилием я сосредоточиваюсь на этом странном голосе, каждый звук которого взрывает меня на мириады осколков и тут же собирает вновь. Я понимаю, что он обращается ко мне, но сути постигнуть не могу, и я вслушиваюсь в его раскаты, пытаясь соединить их в слова, слова непонятные, летящие навылет, ранящие и одновременно несущие надежду и облегчение. Я чувствую, что это мой последний шанс,
«Я отпускаю… – гремит голос, – … принимать с благодарностью окружающий тебя мир… Пока все препятствия вовне ты не благословишь, не сможешь перейти на новый… совершенный виток. А чтобы… запомни приметы…»
«Приметы, о Боже! Какие приметы? Я обязательно, клянусь, обяза-а-а-а… Говори, прошу тебя, я запомню, я согласна, Боже…»
Я вслушивалась в слова, и они благодарно выстраивались во фразы. Очнувшись от дурмана, прояснившееся сознание вдруг ухватило их все:
«…разорвать нить пересудов. Знай, что Единая Сила по своему плану ведёт, сообразно карме, – нации, страны и всё человечество. Остерегайся допустить хоть малейшую жестокость по отношению, как к человеку, так и к бессловесной твари. Не позволяй суеверию проникнуть в твою душу…»
Голос вдруг умолк, я заметалась, пытаясь восстановить утраченную связь.
И вот меня возвращают. Я открываю глаза, пока всё помню, со всем согласна. Я полна решимости начать новую, счастливую и полезную жизнь. Но врачи, которых здесь, к моему удивлению, оказывается целая толпа, обвешивают меня проводами, чем-то колют, а потом я лежу годы, вначале в больницах, а затем дома… И старенькая мама хлопочет вокруг, тихо плача по ночам, страдая от невозможности помочь.
Пальцами ног я научилась шевелить уже давно, руки тоже начали понемногу двигаться, но апатия держит меня взаперти на моей такой надёжной и безопасной постели. Даже маме я не решаюсь сказать, что болезнь потихонечку отступает, но жить дальше я просто не вижу смысла. Я пытаюсь отравиться, но мама бдительно следит за всеми принимаемыми мной таблетками; пытаюсь прекратить есть, но меня начинают кормить искусственно, и мама каждый раз так страдает, что я бросаю эти попытки.
Да толку-то от того, что я встану, жизнь уже не догнать, она пролетела со скоростью экспресса мимо, со всеми мужчинами, детьми, заботами, радостями и слезами. Рассветами над рекой я тоже обделена, мой мир – старый приёмник, чёрно-белый телевизор с тремя программами и мысль о еде, сдобренная запахами кухни.
Подруги меня оставили, даже врачи перестали посещать. Я затаилась, вышла из числа живых и давным-давно забыла напутственные слова, с которыми возвращалась на землю.
Но тут бешеное раздражение от этого постоянного стука пробудило меня от спячки. Дождавшись, когда мама, суетливо покрутившись в квартире, ушла, наконец, в магазин за нашей жалкой жратвой, я откинула одеяло, кое-как встала, натянула в прихожей старый мамин плащ, и, держась за перила, начала взбираться по лестнице, чтобы выплеснуть свой гнев на неизвестного негодяя. Третью ступеньку мне преодолеть не удалось. Я села, держась за грязную решётку, потом прилегла и отдалась на милость судьбы.
Разглядывая ободранный потолок с чёрными островками от подброшенных горящих спичек, я вдруг подумала, что, вяло преодолевая материнскую попытку привести в дом какую-нибудь колдунью для снятия порчи, я интуитивно сопротивлялась, вспоминая основное напутствие: принимать, как дар, каждый день, не роптать самой и пресекать нить суеверий, оплетающих меня.
Лёжа на заплёванной, грязной лестнице, я вдруг прониклась такой благодарностью к человеку, разбудившему меня своим стуком, что горячие, забытые слёзы полились по лицу, затекая во впадины щёк.
Я так увлеклась своими переживаниями, что бежавшая по лестнице собака от неожиданности зарычала и остановилась, обнюхивая моё лицо. Следом появился хозяин. Он, недоумённо взглянув, осторожно обошёл меня краем ступеней и скрылся в следующем пролёте.
Затем прошла молодая мать с маленькой дочкой. Та брезгливо сморщилась, приняв меня за пьяную бомжиху. Вскоре движение прекратилось, и некоторое время было тихо. Подняться сил не было.
Наконец, на том этаже, куда я стремилась, хлопнула дверь, и детский голос плача произнёс: «Мамочка, куда ты? Не уходи, я очень тебя прошу, я хорошо себя буду вести, тихо… Не уходи». С каждой фразой его голос поднимался всё выше. В нём звучало недетское отчаяние, потом послышался последний, истошный крик и звук поворачиваемого ключа. Плач оборвался.
Тяжёлые шаги смолкли, и я почувствовала, как грубые руки сгребают меня и поднимают на уровень перил. Пришлось разлепить мокрые веки. Из тумана выплыло женское лицо.
«Ну, подруга, даёшь, – услышала я хриплый голос. – Ты ко мне, что ли, шла? Сморило? Давай я тебя занесу, а потом пойду, добуду чего-нибудь. Пивняк говорил, прибилась к нему новая герла, но он вроде ко мне не ходит… Ты чья, подруга? Ой, а худая-то какая… Больная, что ли?» Лицо наклонилось, и голубой подбитый глаз с любопытством уставился на меня. Второй, заплывший багровой дулей с засохшей кровяной корочкой, только угадывался по блестевшему зрачку. «Легче Серёжки, надо же… Ладно, закину тебя, парню не так скучно будет. А то оборался… – дальше дружелюбно полилось что-то непечатное. – Взял моду, стучит и стучит. Меня соседи уже затрахали, уйми стервеца, иначе выселим. Милицию через день вызывают. А я что, – тут меня опустили у двери, звякнули ключи, – им выселить – два пальца. Я уж и не помню, когда платила за эту х…ву квартиру».
Дверь открылась, детский голос обрадованно затарахтел: «Мамочка, пришла, дай скорее поесть, хлебушка хочу». Женщина забубнила: «Я тут внизу тётку нашла, сейчас положу, ты её не обижай, я быстро». Она кинула меня на диван и пошла к двери.
Детский крик опять повторился, но уже октавой ниже. Хлопнула дверь, и через мгновение личико мальчишки лет четырёх оказалось в поле моего зрения. Старческое, серенькое, уродливое. У ребёнка, видимо, был церебральный паралич. Ручка была сведена, одна ножка плохо слушалась, и весь он двигался толчками, приподнимаясь на цыпочки. Мы внимательно разглядывали друг друга: два осколка, два необитаемых островка. Потом мальчишка спросил: «Ты кто?» Я давно забыла, как рождающиеся глубоко внутри слова выплёскиваются наружу. Несколько плавающих на поверхности моего сознания слов составляли в последние годы мой лексикон. Все эти «да, нет, не хочу, отстань, больно, дай, забери» – вот и весь мой словарный запас.
Теперь мне пришлось, потея и мекая, объяснять мальчику, что я фея, пришла вызволить его из дворца Кощея. Ребёнок всполошился. Он никогда не слышал о феях, Кощея и прочих, но он хорошо знал, что у плаща есть карманы, а в них может что-то лежать. И вот слабая детская ручонка уже выворачивает карманы маминого плаща и вытаскивает оттуда грязный носовой платок и ключ от почтового ящика.
– Зачем ты стучишь? – спросила я его.
– А я кого-нибудь звал, видишь, ты и пришла. Ты ведь не мамкина подруга? От тебя водкой совсем не пахнет. Сейчас мамка водки купит, к ней гости придут. Ты будешь с ними сидеть или со мной останешься?
– Нет, мне домой надо. Я этажом ниже живу. Мама сейчас придёт, волноваться будет. А я к тебе шла, слышала, что ты меня зовёшь.
Мальчик взобрался на диван и лёг, прижавшись ко мне.
Так и застала нас моя мать, бегающая по дому в поисках пропавшей дочери. В соседней комнате уже вовсю отдыхали. Запах дыма дешёвых сигарет переплетался с запахом грязного белья и чего-то кислого, бурлящего на кухне. Мать с причитаниями стащила меня с замызганного дивана и попробовала поставить на ноги. Я дрожала, и ноги меня не слушались. Тогда вошедший в комнату громадный мужик подхватил меня на руки и понёс домой. Мальчик заплакал. Я обернулась и прошептала:
– Я ещё вернусь, а пока мы с тобой будем перестукиваться.
Он улыбнулся и помахал здоровой ручкой.
Вскоре мы с ним выработали свою азбуку. «Тук-тук-тук, – неслось с утра. – Здравствуй, я проснулся, мамка ушла». – «Тук, тук, – отвечала я тихонько. – Привет, малыш. Ты не один, я с тобой, не бойся». Приходила мама и спрашивала, открыть ли дверь.
– Открывай, – просила я.
Вскоре, ковыляя, ребёнок приходил к нам и тут же заползал на мою кровать. Так мы с ним коротали время. Вместе ели, вместе спали. Вечером вваливалась его пьяная мамка и, размазывая слёзы по круглым щекам, совала нам бутылку пива или слегка обглоданный кусок колбасы. В знак благодарности.
Слегла моя одинокая тётка, и маме пришлось почти переселиться к ней. Находясь весь день наедине с мальчиком, я волей-неволей начала вставать. Дальше – больше. Вскоре я научилась доползать до прихожей и отпирать дверь. Тугой замок, от которого я первоначально плакала, стал поддаваться моим нечеловеческим усилиям, и вот мы уже варим кашу на кухне, а потом и вовсе переселяемся туда с едой. Тумбочка у кровати пустеет… Мама как-то вечером садится с загадочным видом в кресло около моей кровати и, пожевав губами, рассказывает, что Валя (тётка) сегодня приглашала нотариуса на дом и составила в пользу нас завещание на квартиру. Сама уж больно плоха. Деньги у неё на похороны отложены, а как это всё организовать – совершенно неясно. Так что скоро грядут у нас перемены.
– Мама, – произнесла я задрожавшим вдруг голосом, – а давай Серёжку возьмём, пропадёт он у матери, она не просыхает совсем, и милиция постоянно шляется. Какого-то мужика себе завела, маленький его очень боится, тот всё норовит его прогнать. Давай, мам, а? Жалко ведь, обижают его там. Будем тёть Валину квартиру сдавать, деньги появятся. Да и я скоро выходить начну, продукты, то-сё, тебе легче будет. Мама вытащила крохотный платочек, вытерла слёзы и сказала, глядя на портрет отца:
– Я ведь давно обет дала: встанешь ты – сироту возьму, воспитаю. Но ведь не котёнок он бездомный, мать, какая-никакая, есть. А надумают её родительских прав лишить, дитё в детский дом сдадут, как ты тогда с государством конкурировать будешь? Не работаем, ты болеешь, – не отдадут. Придётся тогда срочно выздоравливать, ты уж попробуй, а там – как Бог даст.
Я твёрдо знала, что именно этого Он и хочет, а значит, и поможет. Тёть Валина двухкомнатная квартира находилась почти в центре, в генеральском доме, так что, когда мы вошли в наследство и протрезвевшая мамка со своим бугаём её отремонтировали, от сдачи в наём мы начали получать неслабые деньги. А мамке так понравилось зарабатывать ремонтом, что её нельзя уже было остановить. Мы с Серёжкой сидели дома, учились писать и читать, разрабатывали ножку и развлекали отдыхающую с чувством выполненного долга маму, разыгрывая придуманные сказки. Одна из них так и называлась: «Тук-тук».