Он умер неожиданно и оставил жен драться между собой.
Никому не могло прийти в голову, и прежде всего ему самому, что он, здоровяк (каждое утро обливается ледяной водой, в любую погоду подтягивается на турнике дворового спорткомплекса), в одну минуту перестанет быть.
Ни о каком завещании даже мысли не возникало. Разве пятьдесят лет — возраст для смерти?
Жен у него получилось три.
1.
Первая — по необходимости. Мура была его первой женщиной. Старше на пять лет. Властная, она за руку привела его к себе домой. Всегда терпко пахнущая, вызывала в нем сладкое томление. От нее кружилась голова.
Когда она с аппетитом ела, часто облизывая губы и поводя плечами, когда громко учила его, как надо вести себя с женщинами, когда в развевающемся халате шумно передвигалась по квартире, он, несмотря на свои глупые восемнадцать, сознавал: Мура — не для него. Приказывал себе встать и немедленно уйти из её дома.
Но наступал миг близости.
Не одну женщину он узнал после Муры, а ни одна не прожигала его сквозняком, только Мура.
Проводил он с ней ночи напролет, забывая о доме и маме.
В тот год сразу после десятилетки он поступил на химфак. Но сентябрьским утром, идя по коридору университета к своей аудитории, остро ощутил очищенными за деревенский отдых легкими устойчивый, впитавшийся в стены и паркет запах химии — своей будущей профессии и неожиданно для самого себя из-под первого же звонка вышел на улицу.
Ничего — сзади. Ничего — впереди. Только солнечный свет. Сквозь пыльные листья этот свет проливается пятнами на асфальт, слепит людей, а люди спешат, не замечая его, по своим сентябрьским делам. И мигающий этот свет, и случайные люди, и пыльная листва — избавление от запахов химфака, вереницы таблиц, скуки будущего.
И — прямо на Моховой, словно створки в Прошлое распахнулись, из снопа света — дядя Стук, в старенькой кепке, опирающийся на палку всем своим ломаным-переломанным, битым-перебитым телом. Снова, как в детстве, стучит палкой к ним в дверь, входит, садится на единственный стул в их комнате, достаёт письмо от отца.
Дядя Стук приходит редко и всегда с письмом от отца. Где он берёт эти письма?
Поехать к отцу — главное желание детства. Утром, в пробуждении, первое слово — папа.
Мать собирается на работу. Обязательно перед уходом гладит его «против шерсти» — от затылка ко лбу. Он остаётся сторожить дом. Ждёт дядю Стука с письмом от отца, ждёт маму. Ждёт, когда они поедут к отцу. Ждёт у окна, смотрит на снег. От снега — свет.
Сейчас, на перепутье, даром необыкновенного дня, дядя Стук возвращается к нему взрослому. Так же согнут, так же всем телом виснет на своей палке. И наконец они с мамой и дядей Стуком едут на поезде к отцу, долго-долго. Потом вязнут в снегу. Но снег там, где живёт отец, вовсе не светит. Неживой, точно присыпанный пылью. И от дыма к дыму — по засыпанной тропе… Дядя Стук идёт рядом и вдруг, потеряв тропу, ныряет со своей палкой в этот несветлый снег. На четвереньках, смешно, по-паучьи, стоит, не может разогнуться. Они с мамой ждут. Проходит много времени, прежде чем он приподнимется над снегом и сможет сделать следующий шаг. А когда наконец они доходят до отца, дядя Стук впервые распрямляется. И сразу становится большой. Он для папы, оказывается, брат. Оказывается, он калека из-за папы — пытался папу защитить. Оказывается, все годы папиного заточения в тюрьме и в ссылке он посылал папе посылки и деньги. У отца — кедровые орехи. Отец ловко разгрызает каждый, так, что выскакивает тугое ядрышко и получается две лодочки от скорлупки. Ядрышко протягивает — «Ешь, сынок. Сладко». Дядя Стук повторяет: «Ешь, Петя, сладко».
Пётр стоит на Моховой, глотает горькую слюну. Сейчас он придёт домой и напишет все, что вспомнил о дяде Стуке и об отце. Из Сибири отец попал на фронт. Погиб. Дядя Стук умер от тоски по нему. Написать о них — успокоиться и снова начать видеть окружающее, а не снег и кедровые орехи. Но куда — домой? Приходя вечером к Муре, он так и не дотягивается до листка бумаги: сначала Мура пилит его — не так повернулся, не то сказал соседке, а потом — касается его голым плечом или бедром.
Две недели потратил на то, чтобы устроиться на работу. Нигде не берут без образования. И только случай спасает — в небольшом журнале срочно нужен сотрудник в отдел писем.
На вечернее отделение филфака Петр поступает через год, легко сдав экзамены.
Писем в журнал приходит немного, Петр прочитывает их быстро, сортирует, разносит по комнатам, отвечает на те, что требуют общих слов, и наконец — в своём отделе, скошенном, крошечном, застеклённом уголке, остаётся наедине с прошлым.
Ни матери, ни тем более Муре не показывает того, что пишет. По дороге с работы в университет заезжает к матери обедать-ужинать, в старенький школьный стол складывает листки, один к одному. Мать ждёт: он расскажет о работе, об учебе, о Муре. А он молчит. Что-то в его жизни не так, что-то есть стыдное… язык не поворачивается заговорить с матерью. Он прячет от неё взгляд; подняв, как от дождя, плечи, уходит в университет, оттуда — к Муре.
Он ждёт встречи с Мурой, чтобы потушить яркий свет, горящий в голове и мешающий ему слушать лекции по древнерусской или античной литературе, заниматься латынью, видеть сокурсников, улицы своего города, Мура, лишь коснувшись, — освобождает его от дяди Стука, от неживого снега, от ждущих глаз матери. Он спит без сновидений, без прошлого.
Утром всё раздражает его: как Мура, не помыв после ночи рук, режет хлеб, как сердито смотрит сквозь опухшие веки, требуя, чтобы он являлся домой раньше и помогал ей, как шевелит носом, когда жуёт.
Они ссорятся с поводом и без повода. Он не поцеловал её, уходя на работу. Он не купил ей цветов к Первому Мая. Он не предложил ей помочь помыть посуду. Он курит без передышки, дышать нечем. Он сделал не десять приседаний, а пять.
Если он отмалчивается, она, гневная, наступает на него, требует ответа. Если отвечает, взвивается, почему отвечает холодно. Он хлопает дверью.
Он спешит уйти от неё.
И на пути в редакцию, думает о том, что пора расстаться с Мурой, скорее, как можно скорее надо возвращаться к матери — в отлаженный мир покоя, где чистота пахнет настоящим снегом и солнцем, где они с мамой сидят друг против друга и мама рассказывает ему о своих учениках, о книжках, которые прочитала, о снеге, который идёт вот уже несколько дней подряд…
Да, пора уходить от Муры.
Когда он твердо решил это наконец для себя и, войдя в Мурин дом, отвел её руки от своего лица, Мура сказала, что беременна. Пришлось жениться в двадцать с небольшим.
Ребёнок через девять месяцев не появился.
Почему он не ушел сразу, как только понял, что его обманули? Ведь он не боялся ни того, что она пожалуется на него в редакцию и его выгонят из редакторов отдела публицистики, которым его сделали после окончания третьего курса, ни того, что Мура плеснёт ему в лицо серной кислотой. И уйти повод был.
Снег идёт, ветер дует, камень лежит на дороге, водопад сшибает и скидывает в вечность всё живое… — объяснишь разве, почему идёт снег, почему дует ветер, почему на дороге лежит камень, почему бешеной силой напоена срывающаяся вниз вода?
Не ушел. Жил и жил. Много времени проводил в редакции, вечера — в библиотеке, где писал диплом, и — у мамы.
Нет, он не терпел больше Муриной громкой ревности, крашеных волос, воды на полу в ванной — утрами он Муру ненавидел и — срывался: кричал на неё в голос, добивался, чтобы краску с волос смывала, воду в ванной подтирала, руки перед едой мыла. Сладкую ночь пил, как запойный пьяница — вино, без критики, без мыслей — смаковал каждую секунду её.
Ушёл от Муры, когда ребёнок в самом деле родился. Слабенький, худенький ребёнок. Полная противоположность Муре.
Лишь три недели прожил с ним под одной крышей. Синюшная, жалкая, дочь казалась частью его тела. Он вставал к ней ночью, менял пелёнки, подносил к сонной жене, осторожно подкладывал к груди. Возвращаясь с работы (он уже кончил университет), вывозил Наташу гулять — только и дышала Наташа свежим воздухом вечерами, в зимних электрических сумерках. Купал Наташу.
Девочка заболела внезапно. Разевала рот, он думал, хочет зевнуть, а на самом деле она пыталась заплакать. Заплакать не получалось. Хрипела, судорожно вздрагивала худым тельцем, взмахивала бессознательными ручонками, пытаясь помочь себе, — боролась за жизнь. Поправлялась медленно и тревожно: птицей вскрикивала во сне, пугалась света, громких разговоров, радио. Чем очевиднее поправлялась Наташа, тем громче становилась Мура. «Принеси тряпку», «Купи бинтов», «Ты поставишь чайник или нет, сколько я буду повторять?» — Мура громко и возбуждённо извещала подруг о течении Наташиной болезни и о том, как Петр стирает пеленки, поит Наташу «водичкой», сидит около неё ночами. В Мурином голосе слышался Петру клич охотника: гони зайца дальше! На Мурином лице красными пятнами горело в эти минуты торжество укротителя: укротила!
Как ни смешно это было, но за время Наташиной болезни Мура ещё больше растолстела, и голые груди её тяжело колыхались, когда она ходила по квартире в распахнутом халате.
Мура мешала Петру.
Его мучила, пугала беспомощность, зыбкость человеческого существования. Он пытался понять, как зарождается, как сохраняется человек. Двое создают его. И он тоже, не только Мура, причастен к рождению и жизни Наташи, в его глубине, в нём зародилась Наташа тоже, в нём начался человек, его дочь.
Неужели этого человека родила Мура?
Когда не осталось сомнения в том, что жить Наташа будет, Пётр стал собирать вещи. Было раннее тёмное утро февраля.
Мура повисла на нем всей своей сытой тяжестью, остановила его руки.
— Почему вдруг? Разве что-нибудь изменилось за этот месяц? — В Мурином голосе слышалось удивление, привычно требовательные нотки, раздражение, что не по её повернулась жизнь, капризная избалованность кошки.
Он стряхнул Муру с себя, как тяжёлую болезнь, покидал самое необходимое в чемодан, не слушая её стремительного голоса.
Он торопился уйти.
Когда вырвался наконец на лестницу, Мура заплакала. Тихо, безнадежно, как плакала их больная девочка.
— Я не смогу без тебя жить. Что мне теперь делать?
Он поставил чемодан на пол. Руки стали жаркими, липкими, во рту скопилась слюна. Проглотил эту горькую слюну.
— У нас ребёнок. Твой. Тебе не жалко? — чуть более уверенно спросила она. — Ты же благородный. Ты добрый. Ты так любишь Наташу.
Он подхватил чемодан и метнулся по лестнице вниз.
В камере хранения Казанского вокзала оставил его. На работе сказался больным.
Ходил по Москве. Имеет он право уйти от дочери? На одной чаше весов — она, его девочка, на другой — собственная жизнь. Служить Наташе (а фактически Муре) значит — самому погибнуть: при Муре он не будет писать, не будет дышать. Ходил по Москве, не разбирая улиц, не слыша гудков машин и скрежета тормозов, не видя неба над головой.
К матери не может идти. Он сильно виноват перед матерью: горячие Мурины ладони парализовали его — слишком коротки были нечастые полчаса, предназначенные для матери и не подаренные ей!
Мать у него не такая, как у других. Не станет плакать, упрекать, жалеть. Она начнёт печь его любимые пироги — с картошкой, начнёт варить плов с курагой. Она нальёт в ванну хвои и повесит над ванной пахнущую мятой банную простыню. Она сядет против него, вымытого, поставит перед ним чай, который любит он, настоянный под колпаком, начнёт рассказывать про своих учеников.
А у висков её появились желтые подпалины.
Привычный с детства высокий лоб, высокая прическа, глаза, поглощающие его. Новое: теперь она отводит от него глаза.
Она чувствует, что он несчастлив. И — стареет из-за этого.
Нет, маму он тревожить не может. Он должен войти в дом небрежно, лёгкой, счастливой походкой.
Мура спросила «Почему вдруг?» Не вдруг. Так с ним бывало всегда, с детства. Копятся в нём обида, боль, раздражение. Это для окружающих «вдруг». А в нём, медлительном и тугодумном, как раз вовремя созревает решение. Ничего он с собой уже не сумеет сделать, если решение созрело.
По замерзшим февральским улицам он ходил медленно. Кажется, был в Сокольниках. На улице Горького, кажется, тоже был. Потом мимо носились на коньках люди, падал снег, дети цеплялись за руки родителей. Парк культуры? Он не знает.
Он испугался полюбить Наташу. Именно так называется то, от чего он бежал. К Муре — ненависть, к Наташе — жалость и желание всю свою силу, всё свое здоровье, по капле, перелить в щуплое, не защищенное ни Муриным криком, ни Муриными сочными плечами тельце.
До рождения Наташи он не понимал, что значит отвечать за человека. Муру он победить не сумеет. Наташа — Мурина дочка больше, чем его. Это пока она плачет жалобно. Она вырастет в Муру. Будет две Муры. А он успеет полюбить Наташу. Он не заметит, как она превратится в Муру.
С этим оправданием — «Наташа превратится в Муру, а жить с Мурами он не может» и с тем, что он — подлец, потому что бросил на растерзание Муры свою единственную дочь, ему предстоит жить. Разрыв души. Мука…
2
— Дяденька, что с вами случилось? Кто умер у вас? — В мельтешащем свете снега — худенькое лицо. — У меня сегодня умер щенок. Я долго плакала. А когда пошёл снег, поняла: сколько ни буду плакать, он не воскреснет.
Первое живое ощущение за долгий тёмный день — голод. Его проявило возникшее перед ним бледное полудетское личико: чёлка наискосок лба в снегу, брови в снегу, бледные глаза. Длинноногий подросток в перехваченной ремнём куртёнке. Да, он хочет есть. Он неимоверно хочет есть.
— Ты тоже хочешь есть, — определил он свое отношение к ней.
Девочка кивнула.
— Я иду за вами с двенадцати часов. Кроша убили, и я иду за вами. Куда вы, туда я. Где мы?
Он огляделся.
Мура жила в Арбатских переулках. Этот район звенел несущимися трамваями, шуршал троллейбусами и машинами. Высокие дома стояли тесно прижавшись, вобрав в свои изнанки дворы.
— Похоже на Проспект Мира, — неуверенно сказал он. — Вот что. Значит, так. Меня зовут Петр. Идём в столовку. — Он крепко взял её за руку, повёл. — Сколько же тебе лет? Пятнадцать? А я больше тринадцати не дал бы. С кем живёшь? С папой и с мамой? Оба пьют? Скверно? Как придавил? Утюгом? За что?
На чёрной мордочке молочно-голубые глаза, в белёсых бесконечных ресницах, бесконечные усы, розовая беспомощность разинутого рта и волочащийся зад он увидел так ясно, что выпустил девочкину руку.
— Когда его сунули в мешок… — она запнулась, — … он звал меня! Никак не мог поверить!
— Хватит. Довольно. Он сейчас спит. Ему сейчас не больно. — С чёлки, с ресниц, с бровей, с губ девочки стал стирать снег. Без снега чёлка, брови и ресницы — тёмнорусые, негустые, как у ребёнка, лицо узенькое.
В ресторане он заказал много курицы, много картошки и много чаю. Девочка сняла курташку. Ключицы торчали над ветхой, с низким вырезом кофтой.
— Кто тебя так одел? — удивился он. — Не лето. Холодно.
— Это мамина. У меня только форма, в школе выдали. Я её терпеть не могу.
— Где ты живёшь?
— Нигде, — громко ответила она. — Я не вернусь. Утюгом моего Кроша!..
— Как «не вернусь»? — оборвал он её. — Где же ты будешь спать?
Принесли еду. Девочка втягивала запах дымящейся картошки и, не дождавшись, пока ей положат, прямо из общей кастрюльки подхватила кусок. Обжигаясь, куснула.
Ели они молча.
Насыщение прежде всего припалило щеки, уже потом немотой сковало ноги.
Чаю выпили по три стакана.
Карузо пел тихо, в углу зала, из тёмного красноглазого приёмника. Справа хохотали две пары. Слева за столиком наливался водкой и, довольный, отрыгивал сухонький старичок.
— Как тебя зовут? — сквозь сонную одурь спросил Пётр.
— Аэлита, — ответила девочка. — Все зовут меня Элькой.
— Это кто же тебя так назвал?
— Родители начитались лишнего.
— А фамилию тебе тоже сделали такую, марсианскую?
— Нет, фамилия человеческая — Строкова. Я люблю, когда меня зовут по фамилии.
Он боялся, что сейчас уснёт — в голубом тепле зала, под голос Карузо, а Эля тем временем исчезнет, отправится на какой-нибудь вокзал. Он заставил себя встать.
— Значит, так. Сегодня переночуешь у меня. С родителями разберёмся завтра. Придётся тебе к ним возвращаться. Насколько я понимаю, ты ещё не вышла из детского возраста, а за бродяжничество легко можешь угодить в детский дом.
Эля вяло пошевелила рукой.
— Я в техникум поступлю и получу общежитие.
— Не в середине года. А детский труд на заводах и фабриках отменён давно.
Он так и не понял, в каком они районе. Подозвал такси. В такси девочка уснула, привалившись к его плечу маленькой головой.
Мать у него человек старомодный. Все в её жизни прочно, основательно, на века. Комод — из девятнадцатого века, платья — моды двадцатых годов, годов её юности. Отношения с людьми незыблемы, до смерти. Вещи, каждая, — на своем месте. И, конечно, в его комнате за пять лет ничего не изменилось: даже книга, которую он не дочитал, лежала заложенная на сто седьмой странице. Он читал тогда Щедрина.
— Ты не звонил мне сегодня. Не заболел?
Мама встретила его спокойно. Значит, Мура не сообщила. Умница Мура. Помнит, как он боится волновать маму.
Благодарность к Муре была последним сознательным чувством сегодняшнего дня.
— Это моя дочка. её нужно уложить немедленно и приласкать, — уже в полусне успел он распорядиться и провалился в запахи, шорохи родного дома.
…Никакой дочки из Эли не получилось. На другое утро она отобрала у мамы всю чёрную работу. Стирала, мыла уборную и ванную, таскала за три квартала картошку. И при этом каждое движение Петра, слово, вздох встречала такой женской покорностью и — улыбкой, что он покрывался испариной. Однажды заговорил неловко о неприятном для Эли — о родителях: сообщи, мол, где ты, или он сообщит. Эля, щурясь, как от солнца, улыбнулась: «Родителям я позвонила, сказала, что вышла замуж за нищего студента. Интереса для них не представляю, потому, что — нищий. Шума не будет. Розыска тоже. На черта я им нужна!» «Как вышла замуж?» — опешил он. «Фактически, — усмехнулась она. — Что мне нужно? Чтобы меня оставили в покое. Так? «Замуж» — они понимают. «За нищего студента» — тоже понимают. И не появятся».
Пётр сам перевёз документы из старой Элиной школы в новую. И теперь утрами пол дороги они шли вместе, а на перекрёстке Малой Бронной и Южинского переулка расставались: она — в школу, он — в редакцию.
Эле был теперь первый кусок. Первый стакан чаю. Первая обновка.
Мать стала ходить пружинистой девчачьей походкой. Подражала Эле. Волосы постригла, чтобы выглядеть моложе. Оголилась тонкая шея. И мамин стриженый затылок вызывал в нём желание маму защищать, как Элю.
Ему казалось сном: они втроём сидят в маминой комнате за ужином. Квадратный стол. Лампа в голубом абажуре освещает тарелку с печеньем. Эля рассказывает об учителях и ребятах, мама — о своих учениках и коллегах, он — о «вечном» авторе. Автор приходит к ним в редакцию, как на работу, ежедневно, с папкой своих рассказов, каждый раз заново объясняет всем, что его рассказы гениальны. Голос у него тонкий, резкий, они работать не могут, когда он сидит у них. Эля советует дать ему список адресов других журналов. Пётр смеётся: «Из других журналов его выгонят, как только он туда войдёт, а у нас — вшивые интеллигенты!»
Играет тихо музыка, чисты занавески на окнах, не слышна соседка, вкусна еда. Никаких скандалов, никаких ссор. Нету воды на полу в ванной.
Он отходил от Муры медленно, как от тяжёлой болезни, разучивался напрягать плечи, сжимать кулаки, молчать.
Иногда снилась Наташа. Она больна. Он просыпался от страха. Ходил по комнате, придумывал, как можно выкрасть у Муры Наташу. Вот мама с Элей обрадуются! Мама будет учить Наташу музыке. Эля будет с ней гулять. А он будет вставать к Наташе ночью, щупать лоб и читать ей Чуковского и Андерсена.
Чем дольше он ходил по комнате ночами, тем счастливее становилась Наташа. Смеялась.
С утром приходила трезвость. У непьющей, у негулящей, у хорошо зарабатывающей матери (Мура работала парикмахером) ребёнка отобрать практически невозможно. И выкрасть нельзя — ребнка вернут матери. Что касается того, чтобы договориться с Мурой… об этом даже речи возникнуть не может. Когда он лишь заикнулся о возможности видеться с Наташей, Мура сказала резко и холодно: «У ребёнка есть отец. Прашу не беспокоить».
Это «прашу не беспокоить» всегда звучит теперь во сне, когда снится Наташа.
В его стареньком письменном столе растут стопки мелко исписанных листков. В последний год почерк стал мелкий и неразборчивый, точно он спешит убежать от себя самого прежнего — скорее, скорее. Теперь не дядя Стук ходит вокруг него по комнате и не детские вопросы короткими хвостиками виляют в углу страницы. Что — над дядей Стуком и отцом и тем снегом, в котором поселили отца? Кто поселил, по какому праву разорвали с семьёй? Снег засыпает отца. Ни посидеть с ним за деревенским столом, ни задать вопросов, которые набухают грузом столетий в мозгу и не дают ответов. Отец не делал людям зла. Отец любил петь. Это главное, что помнит Петр с детства. Пел свободно, как поёт птица. Люди слушали его, и слёзы выступали у них на глазах. Так поёт невиноватый человек. И на фронте он не прятался за спины товарищей — товарищ привёз оставшиеся от него их письма, их фотографии и кисет с махоркой. По чьему же распоряжению доброго, ни в чём не виноватого человека можно погубить? Что же это за сила, распоряжающаяся судьбами и жизнями людей?
Осторожно спросил однажды у матери об отце и задал вопросы, мучившие его. Мать загородилась от него рукой. А потом начала рассказывать — вступила в воду прошлого по щиколотку, по колено, по грудь.
Ночью записывал, освобождаясь от маминого голоса — бумаге доверял отца и пытался осмыслить нелепицу его ареста и гибели.
Но ему трудно, он не может понять. Он — маленький — ходит среди непонятных построек, странных деревьев и башен. Кто он? Что вокруг? Как разобрать? Один и тот же сон из ночи в ночь. Что тщится раскрыть ему сон?
С университетской поры впервые попал в библиотеку — взять Эле Толстого. Увидел зачитанную книжку Тарле. До глубокой ночи просидел над ней.
Стал читать историю запоем. Не об отце история — о царях. Сто лет назад, двести лет назад жили люди. Страдали. Гибли. Без вины виноватые…
Сидя за чистым листом бумаги, по-другому увидел свою жизнь, жизнь отца. Издалека вилась веревочка: сменяются властители, мучаются без вины виноватые. Чужие люди становятся близко знакомыми, говорят вокруг, боятся, плачут. На бумаге успокаиваются. И оставляют его навсегда, лишь только он ставит наконец точку за их последним словом, за их последним движением — закрывает створку их жизней.
С работы, из библиотеки Петр спешит домой. Он любит свой дом.
Несколько дней умещается в его дне. Утро в редакции. Полдень — мелко исписанные строки. Библиотека. Мама с Элей. И ночь — скорее записать мамин рассказ. Со страхом — забыть хоть одно мамино слово.
А мама после своих откровений пол ночи ходит по квартире.
Но тогда он не думал о маме. Предать забвению то, что связано с отцом, нельзя, ибо это — история всей его страны. «Потерпи, мама, вывали мне в руки всю правду».
Он и Эля поженились, лишь только Эле исполнилось шестнадцать. В доме ничего не изменилось. Мама счастливой павой плавала по квартире с шести утра. С шести утра настаивался для них чай — сама чай не любила. Пыхтела каша. Или пюре. До комнатной температуры прогревался творог из холодильника.
Мама любила общие трапезы. Она сидела во главе стола величественная, сияющая. Смотрела то на одного, то на другого.
— Дети мои, — говорила торжественно, — вам следует прочитать прекрасную книжку — Чуковский о Чехове.
— Школьных писателей даром не хочу, — сопротивлялась Эля. — Человек в футляре. Поэт сумерек. Не хочу!
— Первая строчка этой книжки — «Он был гостеприимен, как магнат». Разве неинтересно, что Чехов зазывал к себе людей самыми невероятными заклинаниями?! Например, «Пусть тесёмки на вашем белье развяжутся при всех, если вы ко мне не приедете».
Когда она успевала? Работать в своей музыкальной школе, покупать продукты, готовить, читать?
Эля по-прежнему не давала матери мыть полы, стирать и таскать картошку.
Окончив школу, учиться не захотела.
— Зачем? Вы с мамой учёные. Я люблю шить. Думаешь, не дело — людей красиво одевать?
С работы Эля приходила веселая, с одним и тем же криком:
— Мама! — И тут же хваталась за тряпку, щётку или сумки.
В свободную минуту усаживала маму посреди кухни.
— Девочки показали французский журнал. Эту прядь сюда, эту — вот так. Ну, мама, ты у меня самая красивая! Правда, Петя? Мама, мама! — повторяла она нараспев.
Она любила маме шить. На маму тратила половину зарплаты. Вторую половину — на него: вязала ему, шила брюки, покупала рубашки. Рубашек у него было бесконечное количество — всех расцветок и фасонов.
Соседке-старушке Эля приносила продукты. На улице возилась с маленькими детьми, играла с ними в лапту. А иногда, ни с того, ни с сего, шла в больницу, что рядом с их домом, и неухоженным старикам подносила судно, кормила с ложечки. Ей звонили подружки с работы, из школы, когда нужно было кому-то срочно помочь.
Но она всегда оказывалась рядом, когда он появлялся дома. Большеглазая, улыбающаяся, всё только — для него, для него.
Так и стоят эти вечера — в свете, в тепле. Он читает или пишет, мама наигрывает на пианино или читает, Эля шьёт или вяжет, и временами восклицает, как ребёнок: «Мама!», «Петя».
Мама доставала билеты в консерваторию и в кино, в театр и на выставку, Эля всегда топала в серёдке, прижималась то к нему, то к матери.
— Говори, — просила она маму, — почему Раневская — хорошая, а заперла Фирса — умирать?
Ночью она лёгкими руками касалась его лица.
Её робкие руки. её робкие губы. Он обнимал острые уголки её плеч, боясь больно сжать, осторожно трогал ключицы.
Эля пахла молоком. Чистотой и молоком. С запахом чистоты и молока засыпать — вернуться в детство, довоенное, деревенское.
Они никогда не ссорились. Эля делала все так, как он хотел: ходила по дому, исчезала, если к нему приходил товарищ, покупала ему кедровые орехи. Разгрызёт и протянет ему: ешь! Память об отце.
Правда, он любил грызть сам. Смотрит на ядра, прикрывшие Элину ладонь полностью, и борется с детским желанием отказаться от них, чтобы самому раскусить орех так, как отец: ядро целое, не тронутое зубом, и две аккуратные норки скорлуп. Но Элина мордочка, поднятая к нему, просит: возьми.
Дочка родилась весной. Тихая, улыбчивая дочка. А через год неожиданно умерла мама. В одну минуту.
Она держала ребёнка на руках и говорила:
— Зубастая Алёнушка у нас, губастая, глазастая, у-у-у!
Не побледнела, не вскрикнула. Посадила ребенка в манеж, села на тахту, улыбнулась. И всё. Сердце.
Закричала Эля.
Ребёнок ползал по манежу, а Эля трясла маму за плечи, растирала щеки до красноты, губы, вливала валокордин.
— Мама, мама!
Приехал врач. С санитаром. Они долго не могли оторвать Элю от матери.
В этот день у неё пропало молоко. Она ходила по дому непричёсанная, полуодетая, звала:
— Мама!
Жалась к нему.
Он носил её на руках, как Алёну, качал, как Алёну, и от её тяжести начинал легче дышать. Вечерами они, прижавшись друг к другу, смотрели телевизор. Он не работал, она не шила. Ползала по манежу Алёна. Плакали, пели, значительно говорили с экрана чужие люди, не достигая Эли и Петра.
…На долгие годы все осталось по-прежнему, как было при маме. Чистота, вещи — незыблемо — по местам.
Только им с Элей не о чем стало разговаривать, некуда стало ходить. Ни общих книжек, ни общих спектаклей, ни общих концертов. Тишина вечерами. Алёна, тихая, играет или учит уроки, их не беспокоит. Эля шьёт или вяжет. Он пишет.
3
Редакция, в которой работал Петр, помещалась в старом доме с высокими потолками. Комнаты — светлые, с толстыми стенами, просторные. В каждой — по три-четыре человек.
У него — свой громадный стол. С серой громоздкой лампой.
Журнал их не то чтоб уж очень толстый, но и не брошюра. Романы и повести в ней поместиться не могут, а рассказы — пожалуйста. Петр рассказов не пишет. О военном детстве получилась увесистая повесть.
Мать работала по двадцать часов в сутки. Музыка в войну оказалась не нужна, и она устроилась на фабрику — стала выделывать парашютные и маскировочные ткани. Дядя Стук, отец — в письмах с фронта, мама с исколотыми пальцами, с глазами без выражения и слёз, её товарки, поющие протяжными голосами ожидание и тоску, а больше всего он сам — голодный, играющий в камни, лезущий на крышу искать зажигалки, пишущий сочинения на газете синим карандашом…
Сюжет? Сюжет есть. Не шибко детективный, но в действии. Он убегает на фронт, не поверив тому, что отец погиб. Ищет отца. Его возвращают. И начинаются конфликты — с матерью, с товарищами, с самим собой.
Всю жизнь он был сыном врага. Привык прятать от всех в школе и во дворе глаза, привык драться до крови. И только потому, что отец погиб на фронте, смог поступить в университет. «Отец — враг». Так он назвал свою самую заповедную повесть. Отец строил город. Отец умел смеяться. Так беспечно, искренне не смеются виноватые люди.
Их журнал печатает только рассказы. В чужие журналы как придёшь? Кому там нужен? Вот и лежат повести и романы в столе.
Его жизнь резко поделилась пополам. До смерти мамы. И после. «До»… он не ходил на вечеринки и не видел сотрудников, не пил вина и не читал детективов. Он полнился голосами мамы, Эли. «После»… — без музыки, без смеха. Преданная Эля, чистота и тишина. Только стол в редакции — с чужими рукописями. Только письменный стол дома — с рукописями, написанными им. И он стал оглядываться вокруг.
Много лет подряд, столько, сколько он работает в этом отделе, прямо против него сидит Катя. Он привык к Кате, как к толстому шнуру под потолком и старинному паркету. Привык, что Катя поит его чаем в обеденный перерыв, кормит пирожками и пирожными. Катя всех поит чаем.
Похоже, Катя совсем не меняется. Все та же худенькая фигурка. Всегда в одном и том же платьишке. Всегда с одной и той же прической. Вернее, без прически: пушистые, легкие волосы лежат на голове в беспорядке.
Катя отвечает за рассказы. Она всё время читает. Читает она, ухватившись за макушку, посасывая, как конфету, карандаш. Редко вскидывает ничего не видящие глаза и снова читает.
Ей нравится всё, что она читает. В одном рассказе — собака ищет своего хозяина и спасает его. В другом — щедрый луг под прячущим тайны небом, в третьем — ребёнок, открывающий взрослым живую жизнь. Однако интерес к рассказам не мешает ей раздраконивать текст до неузнаваемости. Сонное течение рассказа взрывается — возникает ритм, бедно слепленные фразы обогащаются, занимают каждая своё собственное место, и, в самом деле, словно живые — собака и ребёнок, в самом деле — слепит разноцветьем луг под тёплым небом. То, что Катя — одна — увидела в посредственном рассказе, рождается. Наверное, поэтому Главный всё безнадёжное отдаёт ей.
— На, — в тот день Катя протянула ему через стол лёгкий непонятный предмет.
Обеденный перерыв оставил их на несколько минут одних в комнате.
Весна. Ежедневны стремительные грозы. Солнечный свет легко проходит к ним сквозь голые деревья, щекочут глотку запахи просыпающихся деревьев и земли.
— Что это?
— Твой день рождения.
— А что это?
— Посмотри.
Он раскрыл. Выложенное мелким бисером, на него смотрело его лицо.
В тот день он сбежал сразу домой. От тортов и бутылок. От Кати. Подхватил Алёну с уроков, повёз в Абрамцево.
Они ходили прижавшись друг к другу по светлым залам дворца, и Алёна всё старалась потереться о его щеку. А ему было стыдно, точно он Алёну предал, и он боялся пошевелиться и ответить лаской на ласку, когда Алёна касалась его щеки.
Катя, с рукой на макушке, с карандашом во рту, теперь торчала перед ним всегда: между ним и Алёной, четвёртая за обеденным столом дома.
Чтобы сразу установить деловую суть их отношений, чтобы оборвать духоту, соединившую вдруг их столы в один, решился: принёс ей одну из своих повестей.
— Вот, балуюсь. Хобби.
Приготовился ждать неделю. Приготовился к разгрому. Катя сказала на другое утро:
— Я ни одного слова не смогла поправить. Отдала своему товарищу почитать.
— Какому товарищу?
Она пожала плечами. Весь день промолчала и ушла домой раньше обычного.
Через полгода повесть вышла в самом лучшем журнале Москвы, в одно мгновение сделав его имя известным.
Каждый обеденный перерыв теперь он проводил с Катей. Они уходили в кафе, садились друг против друга. Но теперь между ними не столы с рукописями, а тарелки с едой.
Он пересказывал Кате сюжеты задуманных повестей. Катя не перебивала, но, когда он замолкал, задавала странный на первый взгляд вопрос, например, такой — «Герой у тебя есть Лёвка. Почему пропал к концу?» И забытый им Лёвка обретал новый голос, продолжение судьбы, связывал неожиданно все узлы.
День за днём час обеда вместе. Так естественны и так просты их разговоры…
Катя всегда сидела в той же позе, что и в редакции: ухватившись за волосы на макушке, как леденец, сосала кончик вилки — вместо карандаша.
Лишь теперь, когда она была так близко, он разглядел седые виски, издалека не видные среди пуха, морщину, обрывающую улыбку, тяжёлые припухлые веки.
Вторая, третья повесть, роман. Его имя склонялось в троллейбусах и на танцплощадках, в салонах и учреждениях. «Смелый», «свой почерк», «самобытный», «простота оригинальности», «острый язык»… — валом шла слава.
Как-то Катя спросила за обедом:
— Ты скоро бросишь нас?
Он осторожно снял с макушки её руку. Маленькая, она невесомо притаилась в его руке.
— Где ты была раньше, Катя?
Она не мигая светлела глазами.
— Ждала.
Пётр с работы не ушел.
Катя ерошит себе волосы, грызёт кончик карандаша, заваривает ему чай, смотрит на него из-под спутанных волос. Всё в ней не сделано. Губы и глаза не крашены, волосы не подвиты, о моде, наверняка, слыхом не слыхивала, движения — угловатые, не отрепетированные.
— Катя, сколько тебе лет?
Ложка чуть бьётся о стакан, будто кто в дверь стучит несмело. После долгой паузы:
— Сорок.
— У тебя есть муж, дети?
Она качает головой.
— Ты любила кого-нибудь?
— Тебя.
— И снова тук-тук — ложка о пустой стакан.
Год. Ещё год.
И наконец фраза. За остывшим борщом.
— Пойдём сегодня ко мне. — Полушёпот. Красные пятна на щеках, как у Муры.
Несколько лет он просто обедал с Катей… пока Алёна росла, пока собирались один к одному их общие вечера с Элей. Что особенного в том, что он с Катей обедал? Он благодарен ей за помощь. Не больше. Она умна. И только. Она хороший редактор. Он ничего не обещал ей, один раз подержал её руку в своей. Они просто разговаривали. Он рассказывал о себе, и яснела новая страница. Сестра. Друг. И, когда разговаривали, не щемило в груди, словно мама жива.
Борщ пах неприятно, уксусом.
— Я женат, — сказал он неловким голосом.
Между ними две тарелки с нетронутым борщом.
«У меня дочка на первом курсе МЕДа», — сейчас он скажет.
«Посмотри, Катя, брюки жена мне сшила. Спрятала все мои жирные складки», — сейчас он всё объяснит ей про Элю.
«Как же Эля останется без меня? Птица. Распахнула надо мной крылья — «Тебе холодно?», «Тебе не хочется пить?»» — скажет он сейчас Кате.
Он не может предать Элю.
«Ты, Катя, подожди. Как же я буду без Эли?»
— Её зовут Аэлита, — вслух нелепые слова. Слова помимо его воли. Слова без смысла. — Я один у нее. Защиты ниоткуда. — Слова — защитой от Кати. Последняя попытка заставить Катю встать, уйти.
— У меня тоже только ты. Всю жизнь. — И уже звонче, резче: — Сегодня день моего рождения. Сорок. Я испекла торт. Нажарила мяса.
— А подарок? Я не знал. У меня нет подарка.
— Ты.
На негнущихся ногах уходил он от своего журнала навсегда. Неестественно прямой, животом вперёд — от прошлого — от Эли, от мамы — к Кате.
Ни Катиного жилья, ни мяса, ни торта не замечает. Ощущает лишь себя. Он — большой. Громадны руки. Громадна голова. И, к своему удивлению, он слышит, как раскрываются почки на деревьях. Видит, как режет землю трава. Видит свет, слепящий, в Катиных глазах. Наконец он дышит. В нём пробуждаются почки, в нём взрастает трава, в нём пробуждаются деревья, в нём — небо, дразнящее раскрытием тайн… Наконец он знает, что такое дышать. Кровью, Катиным стоном, собственной — резкой, от Кати перешедшей к нему болью он — родился.
Жизнь поделилась снова: «до» и — «теперь». «Теперь» он — молод, несмотря на свои сорок пять, несмотря на брюшко и радикулит. Слух, зрение, обоняние — как у ребёнка.
Они за праздничным столом, но он не может ни есть, ни пить.
— Вот так сиди, — говорит он. — Здесь. Я скоро вернусь. Я скажу Эле.
Ещё до войны, когда он наконец встретился посреди снега с отцом, в первую ночь их встречи, ему приснилось поле травы. Сочной, весенней, молодой травы. Она слепила глаза. Сначала она была у самых глаз. В этом сне неожиданно он полетел не вниз, как летят, когда растут, а вверх, выше, выше. Травы, в отдельности каждой стрелки, видно не было — зелёное цельное поле. Оно становилось всё меньше, зелёный круг съёживался. Синь неба, свет солнца, и он — распластав руки, — летит.
Сейчас он тоже летит вверх, всё выше поднимаясь, — над машинами и трамваями. Над травой и деревьями.
— Эля, здравствуй.
Эля спиной пошла от него в кухню. Прижалась к холодильнику. Большими глазами молила: молчи. Залепетала сама:
— Я знала. Я ждала. Давно. — Поползла спиной по холодильнику, села на пол, как маленькая, закрыла глаза руками — защитилась. — Не надо.
Он сел рядом с ней. Хотел обнять. Не посмел. Зашептал в ухо:
— Я буду приходить к тебе в гости. Я для тебя… — он заплакал от жалости к ней — почему у неё нету такого, что сейчас происходит с ним? — Прости меня. Я приведу к тебе всех моих друзей, может, кто-нибудь тебе понравится?! Я буду покупать тебе билеты в театр! Прости.
Он никогда не плакал. Слезы завершили то, что с ним случилось сегодня, — смыли остатки прошлого. Вместе с мамой, которая, как он понимает теперь, строила жизнь — за него и за Элю для него и для Эли.
— Ты пойми. Я начинаю жить. Впервые. И Мура, и ты… вы обе выбрали меня. Не я. Я с вами не я. Понимаешь? Я сейчас я. То, что мне так больно за тебя… я стал чувствовать… Я раньше не чувствовал тебя. Я о тебе все эти годы не думал. Теперь я чувствую то, что и ты. Я помогу тебе. Я буду приходить к тебе часто, как ты захочешь. Хоть каждый день. Ты увидишь. Я научусь с тобой разговаривать. Как умела мама. Я стану как мама. Я…
— Иди, — попросила она. — Иди.
Его болтливость. И — соединенность плечами. Может быть, впервые за двадцать лет вместе.
— Иди, — просит она снова.
В сумку для картошки он аккуратно уложил рукописи. Он взял лишь неизданное, заповедное, и то, что ещё только зародилось.
Эля уже не сидела около холодильника. Поставила перед ним чемодан. Стояла над ним, смотрела, как он укладывает в сумку рукописи.
— Свитер возьми, обещают резкое похолодание. Костюм.
Он кивнул ей. И не взял чемодана. И не взял костюма со свитером.
— Я завтра к тебе приду. Ты не плачь. Не смей.
Завтра? Не завтра. В питомник он пошел сразу, от Эли. Узнал адрес ощенившейся сен-бернарихи, номера телефонов очередников, весь остаток дня потратил на уговоры жаждущих заполучить породистую собаку отдать ему очередь. Щенка выбрал самого крупного, самого тёплого. Всю дорогу, пока шёл пешком к Эле по вечерней Москве, тёрся о щенка щекой, как когда-то Алена — о него.
— Вот. — Он пустил щенка к Элиным ногам, стоящим там же, где он их оставил. Лужа разлилась мгновенно. И он стоял на её берегу, не решаясь перешагнуть и подойти к Эле, вглядывался в её лицо. — Вот. — Он протянул Эле листок. — Это как кормить. Шесть раз в день. Вот витамины. Вот паспорт. А мы с тобой будем пить чай. Я купил «мишки». Ты любишь «мишки».
Эля не смотрела на щенка. И на него не смотрела. Она осунулась и постарела за несколько часов.
— Где Алёна? — спросил испуганно. — Вечер. Ночь, в общем.
— Ты забыл, она на практике. В Калуге.
Наконец он перешагнул через лужу, пошёл к плите ставить чайник. Остановился под Элиным голосом:
— Не надо чая. Не жалей. Не приходи. Я сама тебя позову. Оставь телефон. Я сама…
Она смотрела на него строго, как на ребёнка.
— Не беспокойся обо мне. Я буду ждать Алену. Я всё буду делать, как надо. Я тебе позвоню. Мне надо привыкнуть. Я знаю, так должно быть. Я сама виновата. Я сама не стала учиться. Я сама не увидела и не услышала тебя. Оболочку нежила. А не поинтересовалась, что ты пишешь. Я сама… эгоистка. Я виновата, — повторила снова, улыбнулась незнакомой улыбкой — вбок. И попросила жалобно. — Уйди, пожалуйста.
…За пять лет с Катей он написал три больших романа. У них с Катей родился сын. По настойчивому настоянию Кати, он познакомился с Наташей и стал встречаться с ней. Мура уже не могла помешать — Наташа вышла замуж и жила отдельно. Алёна тоже вышла замуж. Сенбернар вырос, и Эля ходит с ним на выставки.
Алёна часто приходит к ним с Катей, в их дом. И Катя к каждому её приходу готовит ей подарок. Книгу, кофту, костюмчик дочке. Много раз Катя пыталась вызвонить Наташу, чтобы и Наташа приходила к ним. Но Наташа не шла даже на телефонный разговор с ней — отмалчивалась, бормотала «Простите» и больше ни одного слова не говорила.
Их с Катей вечера не похожи на вечера с Элей. Он теперь не работает вечерами. Он читает с Катей вслух, встречается с друзьями, играет с сыном. Работает он с восьми до четырех, а Катя сторожит его работу, охраняет от звонков, от посетителей, от смеха сына. Она по несколько раз перепечатывает его рукописи целиком, внося все его переделки.
Не пять лет. Один день. Тот первый, их общий день, подытоживший двадцать лет их знакомства, длится.
Он умер неожиданно, как мать. И тоже с ребёнком на руках. Подкинул сына высоко, под потолок, поймал, поставил аккуратно на пол, сел рядом с ним. И умер.
4
Мура, Эля и Катя — друг против друга. Лицом к лицу.
Катина кухня просторна. Окно — широко, южного света много.
— Да, я заставила вас собраться, — Мура трёт щеку. Щека уже малиновая по сравнению со второй, белой, а Мура трёт и трёт её. — Что вы себе думаете? Нужен человеку памятник? Нужен. Ты, как последняя жена, и самая богатая, должна была предложить… Вот, — Мура выкладывает на стол пять сотенных бумажек и снова принимается тереть щёку. — На гранит. Такому человеку — гранит. И загородим. У каждой ключ. Захочешь, приди, посиди, поговори.
Громкий голос Муры не вяжется с тем, что она говорит, и Эля не выдерживает, перебивает:
— Не надо загородки. И гранита не надо. Мне денег не жалко! — восклицает она. — Я, сколько нужно, внесу… Свободная душа. Яблоню ему нужно посадить. И землянику. Приди кто хочет, сорви, съешь. Вот памятник.
Мура даже привстала.
— Блажная ты. Как он жил с тобой? Затопчут его сапожищами. Не жалко? Тому захочется яблочка, этому.
— Он не там. Не затопчут. Свой след оставят. Память. Вы не понимаете. — Эля всем корпусом повернулась к Кате. — Скажите вы, ну! Хорошо ведь яблоню, землянику?
Катя отвернулась от Эли. Проще для неё Мурина малиновая щека.
— Разве его книги не памятник? Разве читатели, плачущие над ним, — не памятник? Разве мы вот здесь, с памятью о нем, — не памятник? Он скромный человек. Очень скромный.
— Вы не имеете права лишать меня памятника! Он — мой! Я у него первая! — Мура вытаскивает из сумки перевязанную розовой лентой от конфет пачку фотографий.
Первой выпала фотография молодой женщины. Если без очков, совсем лицо Петра — беспомощные глаза, чуть вбок сдвинуты в улыбке губы, прядь волос — до глаз.
— Вот. Одно к одному. Его дочка. Такой у вас нету. Даже привычки его. Способности его. В «Студенческом меридиане» работает. Печатается. Вот. Он — мой. Через неё. Один к одному. — Белая щека, малиновая щека, — Мура кричит: — Я не мешала ему. Я придумала, что у меня есть муж. Я всю жизнь только с ним. Фотографии по стенам. Один он… всю жизнь. Я не мешала ему…
Худенький мальчик с хохолком на макушке обнимает Муру. Подтягивается на турнике. Сажает дерево во дворе. Бежит.
— Я сделала его мужчиной. Научила работать. Научила… — У Муры глаза старой усталой женщины. — Научила верить в себя. Он со мной стал писать. Его первая вещь…
— Замолчи! — обрывает её Катя. Встаёт. Ходит по кухне сгорбившись. — Каждое слово… Двадцать лет друг против друга… Ждать… — поворачивает к Муре перекошенное гримасой лицо. — Что ты о нём знаешь? У него не получается сцена, что он делает? Скажи.
Снег летит тишиной между ними. Ни дыхания, ни плача.
— Он отбрасывает ручку, он говорит: «От сытости и радости я оглох и ослеп. Я зарос толстой шерстью. Одни дары от судьбы…» — Он идёт в интернат или в дом престарелых. Окунуться в чужую боль.
— Он мой! — Эля слепо смотрит в окно. Зажала руки брошью на горле. Вплотную подошла к Кате. — Он меня всю, по капле, вобрал в себя. Он мной говорил с тобой. Он… мной… в интернат… это я тебе говорила его голосом. Благодаря мне он стал видеть… — Она пошла к двери, худая, высокая, подросток с тонкой шеей и стриженым затылком.
— Подожди, — крикнула Мура. — Я тебе хочу сказать… ты — рыба. Ты вяленая рыба. С вами он никогда ночами… не был таким, я знаю…неистовым! — Мура кричит басом. — Я приготовила его вам!
— Он не компот, — сказала Катя. И вдруг засмеялась.
Ее смех, молодой, не соответствующий Элиным запавшим глазам, Муриной малиновой щеке, оборвал Мурин голос, остановил Элин уход.
— Мы собрались для того, чтобы поделить то, что осталось от него: его вещи, его деньги, — звонко говорит Катя. — Разберёмся без суда? Или нет? Кто на что претендует?
Летит за окнами снег.
— Ты, ты… — кинулась Эля к Кате, вонзилась тощими пальцами в её плечи. — Не любишь его, да? Ты… как он тебя мог выбрать? Ты смеешься! Ты…
Катя щекой потерлась об Элину костлявую руку.
— Право, смешно. Бабы дерутся из-за денег, а мы его душу делим.
Падал за окном снег, громоздкими хлопьями слеплялся в завесу.
— Снег к теплу, — сказала сонно Мура, глотнула воздух, как воду, с хлюпом.
Эля пошла из кухни. Прямая, тощая, с маленькой головкой. Подросток с тонкой шеей.
— Дай мне чаю, — попросила Мура. И закурила.
март-май 1981
Мичуринец — Переделкино