В ЛОГОВЕ ЗВЕРЯ
И вот я переступаю заветный порог. Позади — Вовка, раздраженный тем, что тоже не может справиться с робостью. Теперь-то ясно, что это как раз Валерка огребал в свою кодлу сразу н самого сильного, и самого умного— да притом и самый умный далеко не слабак, и самый сильный далеко не дурак, — но тогда… скорее паломник в Мекке мог бы предположить, что оказывает Пророку честь своим визитом.
Прудниковы жили в одном из двух имевшихся в городке «каменных» домов, роскошь которых простиралась до теплых клозетов, — Валеркин отец сидел на кадрах в тресте «Каззолото», или просто Тресте. Так что роскошь ожидалась и внутри. Роскошь — но не музейная сказочность: гнутые чернолакированные ножки, инкрустации, пышнейшие лампы-цветы из бронзы, меланхолические залитые луной ландшафты на шкатулках «из Тюрингии дубовой, из Саксонии сосновой» и контрастно-индустриальные «танковые» часы из вороненой стали на стене. И вершиной всему — кинжал с насечкой, запутанной, словно прожилки на листьях, и витой перламутровой рукояткой. Кинжал был обрезанной шпагой— на обрезании, как, вероятно, уступке местным обычаям, настоял районный прокурор.
— На хранение холодного оружия длиннее тридцати двух сантиметров требуется разрешение областных органов, — зловеще сообщил Валерка.
— А конец куда дели? — это я с тайной безумной надеждой.
— Не помню, закинул куда-то, — рассеянно отвечает Валерка.
Это высочайший шик: для других недосягаемая мечта, а ты и не помнишь, куда закинул. Я, в общем, уже умею понимать такие вещи, но… в вопросах жизни и смерти нельзя пренебрегать ни малейшим шансом.
— Если найдешь, дашь мне? — с жалкой улыбочкой дребезжу я.
— Конечно, забирай, — отмахивается Валерка. — Знаешь, как оно мне все надоело!
Перешли в «детскую», — Валеркиной мамаше явно недоставало вкуса в названиях: тут имя «боевой уголок» — и то было бы слишком вялым. Здесь не было уже ничего барочного (барочное для меня звучит как что-то среднее между порочным и бардачным). Могло показаться, что ты попал в капище огнепоклонников: на стенах пламенели исполинские костры Синопа, Наварина и Чесмы, на помощь дедам мчались цельнометаллические внуки: крейсеры, линкоры, эсминцы (посрисовывать бы, посрисовывать!..). Все венчалось плакатным фризом из всевозможных морских орденов — экзотический орнамент был до отказа набит самыми восхитительными в мире предметами, на которые я всю жизнь мечтал налюбоваться досыта, — якорями, и притом недостижимо симметричными. Сколько их я перерисовал в уединенные минуты робких наслаждений, в которых мечта заменяла обладание: пыхтишь, бывало, выводишь якорь на спасательном круге… А якорь-то косой, а круг-то кривой, — но все же подпорка хилому воображению. А тут у человека целый гарем! (Но все же не Валерка вскормил во мне эти страсти. Он их только использовал.)
А в центре капища, как и положено, восседал идол — «Генка». Тяжеловатое мускулистое лицо — точь-в-точь у таких, только бронзовых, вокруг фонтанов изливается вода изо рта — ужасно неэстетичное зрелище. Неподвижный взгляд, веская речь, с перебоями, но как по книжке, а это для меня тоже не последнее дело. Читающие пацаны — да и взрослые — тянутся друг к другу среди нечитающих, им все же больше есть о чем поговорить, а людям свойственно наличие общих тем для разговоров принимать за наличие общих жизненных интересов.
Генка мрачно всматривался в альбом с Костиными рисунками, — Костя в просительной позе вслушивался в веско роняемые замечания, смешанные с историческими справками:
— Нахимов решил войти… В Синопскую бухту двумя… Колоннами… И атаковать… Неприятеля. Сам он находился на… Восемьдесятчетырехпушечном линейном корабле «Императрица Мария». Неверно, Костя. У Нахимова козырек был круче. Почти как нос. Вот так. Турецкие корабли вспыхивали… Как факелы. Бомбические орудия… «Парижа» и… «Великого князя Константина»… шквальным огнем… наносили огромный… вред турецким… судам. Неверно, Костя. Геральдика строится по законам. Голубой цвет обозначает… Водную стихию. Синий — воздух… верность. Зеленый — надежду. Черный — бесстрашие… землю. Серебряный — знание… приверженность.
Это совершенно некстати напомнило мне ухажерский язык цветов, о котором я наслышался возле старших сестер моих приятелей. Валерка представил нас, не без яда отметив мою склонность к чтению. Генка немедля развеял мою дутую репутацию.
— Читал «Над Тиссой»? — в упор спросил он.
— Нет, — смутился я (а все отец виноват!).
— А «Тарантул»?
— Нет, — растерялся я (у, папка!).
— А «Один в поле воин»? -так мне послышалось.
Я поник головой.
— Прочитай. Это все сильные книги, — заключил Генка с сумрачным упором на «сильные». Я поспешно обещал (и исполнил).
А пока мне вручили тонкую книжку про партизан, которую я засунул за пояс и прочел в тот же вечер. Оказалось, что профессия партизана чрезвычайно увлекательная и вполне безопасная. Налетай себе на комендатуры да захватывай трофеи и «языков», которые в подштанниках выпрыгивают из окон, а в остальное время пой песни у костра, где жарится шашлык, особенно если в отряде имеется веселый повар-армянин. Я даже в том чаду засомневался, за что тогда автор называет их героями-мстителями.
— Можно показать ему твою картину? — снова подвернулся Валерка.
— Покажи, — снисходительно позволил Генка.
Валерка мигом раскатал рокочущий ватман и тут же дал ему со свистом завиться обратно. Я успел заметить только корабль без единого неоприборенного пятнышка — что-то вроде электронно-вычислительной машины, как их изображают на карикатурах, — и темно-синее небо с пылающими вангоговскими звездами. Небо рассекалось ослепительными прожекторными лучами, которые складывались в какую-то дату — не успел разглядеть в какую. Я онемел.
Валерка принялся демонстрировать мне фотографии разных знаменитых кораблей и о каждом, пронзая меня стальным зрачком, тоже как-то пронзительно провозглашал что-нибудь вроде:
— В тот день наш «Гремящий» и был гремящим.
— На предложение сдаться эсминец открыл огонь и кингстоны.
Потом мы рассматривали картинки в книгах, перед каждой книгой условливаясь, на какой стороне, левой или правой, корабли и танки — Валеркины, а на какой — мои. Самые лакомые куски доставались Валерке, но мне с головой хватало и объедков. У меня прямо руки зудели посрисовывать, но не хотелось срамиться. Как сквозь сон до меня продолжали доноситься Генкины наставления:
— …Под Гангутом русские… Разгромили шведов… Захватив десять кораблей и контр-адмирала Эреншильда…
Заглянул Валеркин отец, но и в тот раз, и в последующие он не оправдал моих ожиданий. Спрашивал только:
— Ну что, караси? — Чувствовалось презрение родоначальника морской династии к пресноводной рыбе. И Валеркиной преданности нашему делу он не обнаруживал: брал чей-нибудь рисунок, разглядывал, произносил удовлетворенно: «Из тэтэшника залепил (из макаровца, из пэпэша и т. п.)» — и удалялся. Дети явно переросли отца.
Мамаша у них была еще более обыкновенной трестовской дамой. Таких у нас тогда называли домохозяйками; по-моему, это прозвание все-таки принижало их, хотя и возвышало над просто неработающими женщинами. Заметив у меня книжку про партизан, она дала мне напутствие:
— Имей в виду, эта книга из моей личной библиотеки. Ты понял? Из моей личной библиотеки. — До тех пор я думал, что домашние книги — это просто «книги».
Обычная трестовская: летом завивка и накрашенные губы — «как вареной свеклы наелась», зимой — темно-синее пальто с чернобуркой — настоящей вплоть до ремешками висящих лапок с черненькими коготками и очень лисьей мордочки с тупенько поблескивающими глазками — и белоснежные «фетровые» валенки, дважды загнутые, но загнутие их не вздувалось грубо и толсто, как на наших валенках, а лежало мягко и ровно, будто у раскатанного теста для лапши.
И все же она оказалась родоначальницей — Евой своего рода — могучего рода Прудниковых.
— Гена, — кротко обратился Валерка, — кто изобрел подводную лодку? — и метнул в нас с Вовкой заранее торжествующий взгляд.
Я изобразил еще большее почтение. Вовка не поднял глаз. За все это время он не проронил ни слова.
— В одна тысяча семисот двадцатом году, — тяжко заговорил Генка, глядя вдаль, — крепостной крестьянин Ефим Никонов… подал царю… челобитную… с проектом подлодки… Один из безвестных талантов… которых много было… на Руси. Прозорливый ум Петра… оценил перспективу… но потом царские сановники…
Я окончательно уверился, что мне пора менять роль всезнайки на что-нибудь подоступнее. Черт возьми, и такой вот человек из-за какой-то физики с математикой должен был маяться с двоек на тройки, а теперь прозябать в безвестности, дожидаясь осеннего набора (отец обещал устроить его на флот). Видно, и посейчас еще живы наследники тех царских сановников!
Валерка показал мне лампочку, до которой головой доставал Георгий Сорокин. Я с почтением осмотрел ее и покосился на Вовку. Ему было «до лампочки». Он сидел насупленный, и мне пришлось стараться за двоих.
Затем Валерка в небрежной позе прилег на диван и вполголоса показал, как на этом самом диване Георгий Сорокин полным голосом сбацал частушку: «Вылетает из-за леса стая истребителей, поднимайте, девки, юбки — помянем родителей». Это, кажется, был единственный пример чего-то ощутимого из жизни Георгия Сорокина. Валерка, с блудливым восторгом поигрывая глазами, выставлял поступок Георгия Сорокина как неслыханно забавную выходку.
— Понимаешь, полным голосом, — на этом обстоятельстве Валерка настаивал, как на особо забавном. Он снова прилег и снова показал, выражая сожаление, что присутствие родителей мешает ему обнаружить самую соль номера — полный голос.
Я тоже старался восхищаться, но это было нелегко. Подобные куплеты слишком рано вошли в мою жизнь, чтобы когда-либо иметь для меня хоть малейшую пикантность. Еще лет в пять, поощряемый вниманием знатных господ, я оттарабанивал этих истребителей, на потеху соседской шпане, абсолютно лишенным игривости голосом будущего первого ученика, которым я так и не стал.
Возможно, благодаря знакомой частушке, я начал осваиваться и даже слегка прихвастнул, что у отцовского сослуживца дяди Миши тоже много военных книг: про историю, про рыцарей и т. п. (военной книгой считался и Вальтер Скотт). Валерка воспринял. Можно стало перейти к основному пункту программы — геройскому вранью.
НАЧАЛОСЬ
— Ты не слыхал — мы недавно Алфёра оттырили? — начал Валерка.
Алфёр был родом из приграничной области Октября; не из самых первых фигур, но все же оттырить его — для начала это было недурно. Правда, Алфёр приходился мне чем-то вроде приятеля, хотя был старше меня одним классом и тремя-четырьмя годами, — но он был еще не самым перерослым из школьных переростков, каких сейчас уже и не встретишь. Этой весной нас с ним послали таскать в спортзал стулья для школьного вечера. В интимной обстановке таскания он сбросил обычную аристократическую замкнутость и болтал со мной по-свойски: похвастался вышибленным зубом в глубине рта, показал удар ногой из джиу-джитсу, проломив два сиденья, рассказал, что ждет какого-то, уже недалекого, срока, чтобы последовать за всей нашей знатью: бросить школу и поступить на автобазу, для начала в какой-то вспомогательный состав, а потом уже и в колесный.
— Знаешь, чем баранку смазывают? — спросил он меня.
Я знал, что баранка — это руль, но разве его смазывают? Солидолом, что ли?
Лицо Алфёра приняло выражение горького торжества.
— Потом и слезами. Едет шофер по степи, солнышко печет… елы-палы! — Он покрутил головой — до чего оно печет! — и пригорюнился. — А пот-то на баранку кап-кап… А в другой раз засядет — ночь, холодно, кушать нечего — шофер и заплачет. А слезы тоже кап-кап… На баранку.
Эта неожиданная песенная манера очень возвысила его в моих глазах — прямо как в книжке! Но сейчас, у Валерки, мне совсем не жалко было, что его оттырили: в глубине души я, конечно, знал, что все это вранье, но возможно и то, что прежние друзья уже казались мелковатыми для новых горизонтов.
— Не слыхал? — удивлялся Валерка. — Про это все пацаны говорили. Смори: я иду мимо школы, а Алфёр с крыльца зевает: чего ты тут трешься? Я тоже зеваю: твое какое дело? «Чего, чего?» — это Валерка уже изображает Алфёра с плаксивой недоверчивостью: Алфёр удивляется, не ослышался ли он, и сожалеет, что опять придется учить дурака. — «А ничего, говорю, хорошая погода. Он берет штакетину — и я беру штакетину (этого добра в школьном дворе всегда хватало). Он боится — и я боюсь». — Как видишь, Валерка врал не без психологии, не выставлял себя вовсе лишенным человеческих слабостей.
Ну, а дальше, естественно, как та стая истребителей, из-за сарая вылетели пацаны «из нашего края» — от приварка рожи гладки, поступь удалая, — все с саблями, все зевают во все горло. Алфёр ударился бежать, но был взят в клещи и т. д. и уже с неделю боится отойти от дома, чтоб не подбавили.
Желание тоже соврать что-нибудь геройское становится невыносимым. Я уже успел оценить правила вранья: не возбраняется называть конкретные имена и свидетелей.
— Я тоже недавно отколошматил одного, — робко начинаю я и вопросительно взглядываю на Валерку. Валерка поощрительно кивает, и я приободряюсь: — Знаешь Ваську Новикова? С ним рядом живет такой рыженький пацан… — вначале я хотел отколошматить самого Ваську, но в последний миг оробел и заменил его на рыженького, о существовании которого за секунду до того и не подозревал. Мой рассказ был принят весьма благосклонно.
Это был исторический момент, отдававший меня в Валеркину власть. Я хлебнул сладкой отравы, а получать ее в дальнейшем можно было лишь в Валеркином кабаке. Валерка, видя, что я уже готов, достал из-под подушки деревянный пистолет, — он и спал, словно оккупант в тылу врага, — и мы пошли на оружейный склад — сарай, куда должны были собраться пацаны из Валеркиного края, который мог стать и моим краем.
Первым, кого мы встретили на улице, был Алфёр, впервые решившийся отлучиться из безопасной зоны. Он приветственно хлопнул меня по плечу, а потом без церемоний отнял у Валерки пистолет — «на растопку» — и стал притворяться, что закидывает его на крышу. Валерка смиренно молил:
— Ну Алфёр, ну чего ты, ну отдай, ну знаешь, мне сколько возиться…
— Для кого Алфёр, а для тебя товарищ Алфёров.
— Ну товарищ Алфёров, ну отдай, ну чего ты…
Покуражившись, Алфёр бросил пистолет на землю и удалился вразвалочку. Валерка поднял пистолет, обдул его от пыли и покосился на меня. Я сделал безмятежное лицо, и предыдущая сцена как бы перестала существовать. Я, может, потому и не вступился, — чтобы не обнаруживать, что она мною замечена. Я на лету усвоил заключительный урок: уважай чужую ложь, если хочешь, чтобы уважали твою.
У КРАЯ…
В просторном по-трестовски сарае — храме Георгия Сорокина — вокруг кучи халтурно сляпанного деревянного оружия собралось человек пятнадцать. Но ужас! — что это были за личности! По имени я знал только двоих, — не знать кого-либо в лицо у нас было почти невозможно. Сын директора подстанции тихоня Дирван, по прозвищу Дирвотина, сидел с обычным пристойным видом. Он был известен лишь потому, что в ограде их дома росло единственное на нашей безжалостной почве дерево, приносящее плоды: ранетки величиной с вишню, раскатывавшиеся по полу с почти бильярдным перестуком. Когда выжуешь из них сладковатую кислятину, — у меня от одного воспоминания слюни побежали, — рот оказывался набитым скрипучими опилками, которые было уже и не проглотить и не отплеваться, приходилось пальцами выскребать их из-под языка. Но и такие ранетки клянчились и вымогались до поругания человеческого образа — к прискорбию, это было не совсем чуждо и мне: насколько я теперь понимаю, я боялся отстать от людей. Но уже в трех шагах от ранеточного дерева Дирвотина мало чего стоил.
Вторым, кого я знал, был Владька Успенский, пацан довольно начитанный, а это, я уже говорил, тянет нас друг к другу; пусть даже один уклоняется в историческое, а другой — в фантастическое с незаслуженной прибавкой «научно» — все равно они выделят друг друга из толпы. Впоследствии Владька тщетно пытался придать нашим занятиям мушкетерский характер. Он упорно называл наши сабли шпагами, а не шашками, как все, и даже подбил нас троих (меня, Валерку и Вовку) забраться на автобазу и спороть с кабин старых «Урал-ЗИСов», которые у нас называли «Урал-дрова», дерматин на плащи. Однако все, вслед за Валеркой, стали называть эти плащи бурками. В данный момент Владька, вихляясь, прохаживался взад-вперед с рыцарским шлемом — ведром на голове, запрокинув голову, чтобы что-нибудь видеть, и гулко мыча оттуда на мотив «Цыпленка жареного»: «Я банда-шайка, я банда-шайка…»
Остальные не дали повода узнать их имена. Здесь было собрано все самое сопливое и вислогубое, что могли поставить два десятка окрестных бараков. Вся эта шушера была младше нас и сидела на корточках с серьезностью, доходящей до безразличия, — хоть бы знать мне тогда, что индейцы тоже так сидят, — я бы их провел по какой-нибудь более приличной статье. А то… даже договаривать неохота.
И это был мой край!
Да и можно ли считать это — краем! А собственно, почему бы и нет? Где написано, что такое край? Но так ведь и я могу набрать десять пацанов, и получше этих, и назвать их краем, — да, но как поверить в значимость того, чему сам же дал значимое название? А этот край, по крайней мере, я нашел уже готовым, с традициями, так сказать. И потом, если я создам еще один край — это будет уже инфляция. Словом, если я желал иметь край, выбирать не приходилось. Только тут я до конца понял, до чего мне хотелось иметь свой край, до чего я устал быть бескрайним.
КРЕЩЕНИЕ ОГНЕМ
Валерка раздал оружие с немного удивившим меня по-хозяйски ворчливым добродушием — так наша бабушка разбрасывала корм курам, — и бойцы приняли это с удовольствием, хотя выраженным и слабовато, как и все их эмоции. Мы с Вовкой сразу получили что-то возле майора, догнав Владьку и Дирвотину (и Валеркиного отца), а когда мы впятером последними остались в сарае, Дирвотина вывернул из кармана здоровенную пригоршню ранеток, взъерошенную от гибких стебельков, и оделил нас. Я окончательно убедился, что принадлежу к лейб-гвардии. Не могу сказать, что это было мне неприятно. Надеясь, что и Вовка размяк от своей привилегированности, я, улучив момент, шепнул ему восторженно:
— Генка — а?! — каков, мол.
Вовка покривился — он вообще не любил телячьих восторгов — и, дернув плечом, ответил:
— Ему жениться пора, а он командует соплячьем…
Я поспешно оглянулся на Генку. Он враскачку, будто по палубе, вышагивал поодаль от нас, загребая пыль, немедленно уносимую прочь раскаленным азиатским ветром, подобно дымовой завесе. Он шел, будто сам по себе, а оружие его нес ординарец. Руки Генка держал так, словно в парадных штанах нес два ведра дегтя — это руки сами так стояли от избытка мускулов, многие для этого даже бинтовали себе подмышки. В посадке рук, как и во всякой чрезмерно обнаруживаемой роскоши, был не только шик, но и вызов. Я знавал ребят, у которых в школе, например, локти топырились по высшему разряду, а на танцах висли как плети.
Я попробовал пробить в Вовкином нигилизме другую брешь для своего восхищения:
— А танковые часы?
— Угу. Думает: чего бы еще упереть? А, часы еще остались!.. Давай, скорей, обдирай, — Вовка пояснил это серией хлопотливых движений.
Я отвернулся и вымарал этот разговор из памяти — но, как видишь, не насовсем.
В тот раз личному составу были розданы шашки, потому что ожидалась «конская» атака. Она вполне оправдывала свое название — мы, как кони, мчались вокруг сопки. Валерка с гиканьем впереди, Владька рядом, прочая лава разворачивалась тоже не без азарта — я хорошо слышал, как кое-кто выпевал себе под нос конское ржание и стук копыт: тыкдык, тыкдык, тыкдык.
Генка, погруженный в раздумье, словно мираж, колеблемый маревом, сидел на вершине сопки. А через горы и моря с отеческой заботой вглядывался в нас Георгий Сорокин.
Мы начинаем «сдыхать». И я впервые подумываю: а каково же было настоящим солдатам!..
— Я быстро устаю, — кротко пожаловался Дирван нам с Вовкой, — а Валерка — как олень!
Я испугался, что Вовку стошнит от такой безвкусицы, но он только сплюнул и с передышками пробормотал, что Валерка, видимо, торопится в зоопарк, пока не закрыли, а он, Вовка, сейчас плюнет и пойдет домой.
— Но Валерка же бежит!
— Ему надо — пусть он и бежит. А я пойду.
Но это Вовка просто душу отводил, а так-то он знал не хуже нас, что кто бы куда бы ни бежал — отставать все равно стыдно.
Наконец мы доскакали до какой-то канавы, истребили там все живое и на рысях тронулись дальше, оставив на пепелище ревущего сержанта, которому угодили деревянной гранатой по голове.
Вдруг Валерка скомандовал:
— Стой! (Раз-два!) Кру-гом! — и, вдохновенно сверкая глазами, обратился к догоняющему нас всхлипывающему младшему командиру:
— Товарищ сержант, как вы посмели оставить свой военный пост? Вы больше не сержант. Георгий бы Сорокин на тебя посмотрел! Шуруй отсюда, пока не вломили. Пошли, братва, обойдемся без сопливых, — последнее было сказано очень ласково.
Мы потянулись к Генке, искоса поглядывая на разжалованного, который на приличной дистанции плелся за нами, и ощущая себя дружным высококачественным стадом, перепортить которое не удалось одной паршивой особи.
— Ор-лы! — мрачно грянул нам навстречу Генка и приступил к раздаче орденов, вырезанных из газет и журналов и раскрашенных вначале старательно, а потом все хуже.
Тем временем бывший сержант бочком-бочком подобрался к нам и влился в ряды. Валерка якобы не заметил. К несчастью, ордена наши можно было носить только в кармане и лишь изредка любовно раскладывать, разглаживать и разглядывать. А лучшие из лучших могли надеяться со временем быть представленными…— угадал кому?
О НАГРАДЕ
Интересно: Шопенгауэр утверждал, что ордена — это векселя, выданные на общественное уважение, и ценность их зависит от кредита заимодавца. А у нас было наоборот: выданные награды сами повышали Валеркин кредит: ведь, оспаривая Валеркин авторитет, каждый тем самым оспаривал бы их ценность. Все вспоминается Наполеон: «Неужели вы думаете, что можно заставить людей сражаться, действуя на них рассуждениями? Они годятся только для ученого в кабинете. Солдат дерется из-за славы, отличий, наград».
Кстати, о славе. Этой весной здоровые олухи из двух наших бараков затеяли стравливать между собой малышню, и мой дурак явился домой, гордо неся под глазом и на губе векселя на общественное уважение, выданные ему соперниками.
— Дурак ты. Тебе набили физиономию другим дуракам на потеху, а ты хвастаешься.
— Я им больше набил!
— А зачем, спрашивается? Да и твои-то синяки от этого не пройдут.
— И пускай! Мне нравится бурная жизнь. Зато слава! — все хвалят, все говорят: молодец, победил! Витька мне руку поднял…- с застенчивой нежностью.
— Давай, я буду тебя лупить и приговаривать: молодец, победил, молодец, победил?
— А! Нет! Если бы я по правде победил…
— Скажи, что тебе больше нравится? — вот ты построил дом, в нем люди живут, говорят тебе спасибо. Но не очень часто — сказали раз и живут. Или тебе лучше — идешь по двору, а сзади мальчишки шепчутся: вон, вон он идет, он вчера десять человек избил. Что бы ты выбрал?
Борьба была мучительной, но краткой. Победила честность.
— Нет, если шепчутся, то лучше шепчутся.
Так что задатки у него недурные. Но все равно домашняя среда заест; вырастет циник, предпочитающий пользу блеску, зануда, перед каждой схваткой желающий знать, что он защищает и зачем, от кого и для кого. Я ведь тоже тянулся к сиянию славы, а тружусь на ниве просвещения, да еще в заслугу норовлю себе возвести. А яблоко от яблони…
И, кстати, об отличиях: Валерка опять-таки не мог создать, но лишь использовал чрезмерно простодушную форму нашего тщеславия: кто бы и за что бы тебя ни выделил — все равно хорошо. Так что ценность награды заключалась в том, что ее получали не все. Этой же цели служили наказания, которые сплачивали вокруг Валерки тех, кто им не подвергся, — кара, в сущности, тоже награда — для уцелевших.
Ценилась, разумеется, лишь словесная готовность служить, но почему-то не все это понимали.
ВРЕМ
Хвастовство начиналось уже по дороге на базу. Хвастались и подвигами в сражении, но больше битыми мордами — все больше у Него же. Возбужденные враньем и своей численностью, мы шли по городку, как по завоеванной стране, беспрестанно пробуя зудевшими шашками прочность попадавшихся заборов и примериваясь к встречным пацанам — они бы нас отлупили или мы их. И всегда получалось, что мы (если явно было видно, что они, этот вопрос предпочитали не поднимать, но что такое «явно»! — оно редко встречается).
В каждую встречную собаку кто-нибудь из нас запускал камнем. Ругань хозяев встречалась хохотом.
Встречавшимся девчонкам, ровесницам и постарше, мы кричали двусмысленно:
— Ложись! Истребители!
— Вылетают из-за леса!
Частушка Георгия Сорокина стала для нас чем-то вроде полкового гимна.
А чем мы хвастались!
Не умеющие размножаться вирусы внедряются в чужие клетки и так их настраивают, что они, вместо собственных дел, начинают штамповать продукцию для оккупанта. Эти вирусы были умнее нас: мы в своем хвастовстве совершенно не стремились использовать экономику побежденных, восходя в своих вкусах к безнадежно устаревшим завоевателям ассиро-вавилонской формации: «Как буря устремился я на врагов. Я наполнил их трупами горные овраги. Я окружил, я завоевал, я сокрушил, я разрушил, я сжег огнем и превратил в пустыри и развалины. Вытоптал поля, вырубил сады и виноградники. Дикие ослы, газели и всякого рода степные звери стали обитать там». Единственный успех для нас был не создать что-то, а победить кого-то. Единственная радость — торжествовать над кем-то. Помню, я обалдел, когда узнал, что у японцев звериным символом доблести служит не хищник — лев или орел, — а карп — за мужество, проявленное в борьбе с речными порогами. К чести нашего языка, наш самый крупный хищник — волк — символизирует совсем не возвышенные качества, несмотря на его бесстрашие перед зайцами.
Но и во вранье соблюдалась некоторая иерархия: одному разрешалось отлупить двоих не старше четвертого класса, другой вынужден был пробавляться первоклассниками, а третьему вообще разрешалось бить только окна да лампочки на столбах. Но каждый довольствовался своим пайком, а в дальнейшем надеялся его увеличить. Только лейб-гвардейцы ограничивались лишь собственным вкусом.
Генка обычно сидел в стороне, погруженный в величественные раздумья, но его присутствие и редкие реплики сильно возвышали наше вранье в наших же глазах. Кто мог знать, о чем он размышляет: о мероприятиях по обеспечению войск в боевом, политическом и материально-хозяйственном отношениях или о новом приеме джиу-джитсу, который надолго лишит Его боеспособности.
Иногда Генка давал исторические справки, но не чуждался и менее отвлеченной героики — уголовщины, точнее, ее бескорыстной разновидности, именуемой обычно хулиганством. Подобно Александру Грину, он создал собственный мир необузданных страстей и девственной законности, не лишенный какой-то дикой поэзии, — это был не Валеркин уровень! Мир этот он поместил зачем-то в Жолымбет, тоже шахтерский поселок в сорока километрах от нас. Так и слышу его мерный торжественный голос:
— Когда милиция… приехала… он уже… не дышал.
Он уходил в себя, все безвозвратно ушедшее проносилось перед ним, а очнувшись, завершал траурным голосом Левитана:
— Ночью хоронили Макара, — и с легкой улыбкой удивления: — Днем бы не дали. Отбили бы.
И эти оргии посещались не только теми, кого Валерка избавлял от непосильного груза собственного «я», от хотя бы трех-четырех часов из неизносимого дня, — но даже и ребятами неглупыми (включая, надеюсь, и меня).
Дирвотина вращался в избранном обществе Вовки, меня, Владьки, Валерки и особенно Генки, чуточку приобщаясь даже к Георгию Сорокину.
Вовка был лучшим метальщиком, а где еще он мог приложить свое искусство. Вовка был скептиком, а скептицизм не будешь держать взаперти — там он ни к чему — ему нужна пища и публика, — здесь он все это имел в изобилии.
Владька был активным читателем, и поэтому неизвестно, чем в его глазах было все происходящее — может, двором королевы Марго, а может, казармой кого-то из Луёв. Раз как-то Владька, сам удивляясь своей удаче, сказал мне, что про нас можно написать целую книгу, особенно про него — «про отчаянных всегда больше всех пишут». Оказывается, он без всяких к тому оснований считал себя отчаянным — подумаешь, прохаживался по брустверу во время несуществующего обстрела. Ну, еще, подталкиваемый отчаянием (пардон, отчаянностью), он однажды на уроке географии сдавленно крикнул себе за пазуху: «Сифилис!» Однако и я некоторое время подумывал о том, чтобы тоже объявить себя отчаянным. Не решился, кажется в основном из-за Вовки. Кстати, мы с ним ни словом больше не касались наших похождений в Валеркином игорном клубе. Мы как будто стеснялись, словно добропорядочные господа после ночного кутежа с девками.
В ИГРУ ВСТУПАЕТ БОНАПАРТ
Глядя на Генку, и я решил повышать квалификацию — избрал самый ненадежный способ добиться расположения начальства — обширными познаниями. Я прочел в энциклопедии статью об артиллерии и при случае выложил, что к «А. как совокупности предметов вооружения относятся все виды огнестрельного оружия — винтовки, карабины, пистолеты, револьверы, автоматы, ручные и станковые пулеметы, минометы, пушки, гаубицы, мортиры, реактивные артиллерийские установки и боеприпасы всех видов».
— И боеприпасы? — устало усмехнулся Генка, и тотчас же, как по команде, захихикал Валерка, а за ним уже и остальные. Даже Вовка криво ухмыльнулся. А я не виноват — так было в энциклопедии. Валерка, кстати, еще не осмеливался сам высмеивать гвардейцев, но подхихикивал уже вполне свободно.
Я понял, что у нас всегда будет один военспец. Но моя склонность к теоретизированию скоро нашла себе другое занятие, изменив характер управления боем, — к тому времени Валерка уже руководил сражениями издали, а я был при нем чем-то средним между начальником штаба и комиссаром. За какие заслуги — скоро узнаешь. И сражения наши все больше из области беготни переселялись в более богатую и менее утомительную область воображения.
Валерка обожал разные свирепости, продиктованные военной необходимостью, — травить раненых, расстреливать пленных и т. п. Я часто даже узнавал, из каких книг он вытаскивал безвыходные положения. Среди книг этих попадались и хорошие, но до чего он все перекручивал на свой лад! Стендаль утверждал, что Наполеон самые серьезные сочинения читал так, как заурядные люди читают романы: для усиления пылкости души, а не для познания великих истин. Но до Валерки ему было далеко: Валерка упивался тем, чем автор рассчитывал ужаснуть. Во всех трагических коллизиях Валерка болел лишь за свою подругу — необходимость, торжествуя над слюнтяями, которые могут находить необходимость горькой, — торжество всякой силы могло его только радовать, он непроизвольно отождествлял себя с каждой из них (разве что она нацеливалась персонально на него).
И при любой оказии Валерка партию за партией отправлял несчастных раненых в лучший мир, да еще торжествующе косился на меня — да, мол, а ты думал, как! Ну чего бы, кажется, хоть для разнообразия, не сыграть разок в спасение раненых, а то и погибнуть с ними заодно, отказавшись их покинуть, — так нет, даже не проси. Вообще в Валеркиных глазах власть наиболее выпукло обрисовывалась одной своей стороной — возможностью вредить. Без этого он просто не мог почувствовать, есть она или нет.
Еще немного — и Валерку было уже не узнать — генеральские замашки какие-то, энергичное немногословие. И край наш он, будто садовник, выстригал на свой фасон. Мы с Вовкой сильно подняли краевой престиж, но теперь Валерка не брал ребят побойчей, а только чтобы в рот ему заглядывали. И чтобы их рот при этом тоже был открыт для обозрения. Через открытый рот видно чистое сердце. Зато новые кадры заметно возвысили искусство словесного служения — искусство восхвалений, заверений и глумлений над отсутствующими врагами. Мы с Вовкой оказывались здесь едва ли уже не лишними. Репутации наши еще были нужны Валерке, но он уже предпочел бы обладать ими отдельно от нас.
Вовкин скептицизм он еще выставлял как манеру шутить, но меня так и старался исподтишка представить в смешном виде, если даже я пытался подвести разумные причины под его же собственные дела. Он бил все время в одно — всякое серьезное обсуждение чего бы то ни было — смешно, делать надо, а не болтать. Но если аргументация в его пользу была всего лишь излишним педантизмом, то сомнение — это уж просто такая глупость и болтливость, что обхохотаться можно было. А попробуй объясниться — да брось ты, сколько можно размазывать!
Но я старался не доводить в своем сознании до отчетливости этих новых веяний. Хотя хвастовство без приложений уже начинало мне приедаться, все же Валерка — это край, а я боялся остаться в бескрайних просторах. И потом, чтобы уяснить, что происходит, обязательно пришлось бы размазывать, лезть в мелочи, из которых все и складывалось, а это было так убого в сравнении с масштабностью энергичных Валеркиных распоряжений и приговоров!..
Однако, как это всегда бывает, я стал неосознанно искать мальчика для порки — модель Валерки, в которой я мог бы безнаказанно бичевать Валеркины пороки (неплохо бы, чтобы и Валерка узнавал в нем себя). И в который уже раз за двести лет в эти мальчики снова угодил Маленький капрал. Я как раз — кажется, тоже еще в порядке повышения квалификации — осилил его биографию у Тарле, и по многим ухваткам это было именно то, что нужно. И заступиться за него было некому: он был не наш и ходил у нас третьим сортом, за то что ему навтыкал Кутузов. Правда, укрепив свое влияние, Валерка стал гораздо терпимее и к чужим богам.
Я начал потихоньку обнародовать разные компрометирующие материалы из жизни Первого консула, и вначале не без успеха. Однако Валерка быстро учуял, что Бони под моей кистью все больше превращается в обобщенный символ милитаризма и автократии, и стал вступаться за него все энергичнее и энергичнее и наконец внезапно объявил, что Наполеон — истинно великий человек, чью непогрешимость не удастся замарать грязным языкам мелких завистников. Подобно библейскому Валааму, я вместо проклятия благословил Наполеона. Валерка тоже нашел мою модель удобной для пропагандирования своих вкусов.
Тогда-то Валерка и ввел меня в штаб, вероятно, чтобы держать под контролем, а также потому, что и сам вошел во вкус наполеоноведческих дискуссий, в которых постоянно торжествовал надо мной, потому что я не умел спорить, не приводя доводов, а в них-то и был самый смех.
Но поскольку человеку, думающему всего нестерпимее улюлюканье вместо хотя бы и самых убийственных опровержений, ибо это есть поругание не только его лично, но и мысли вообще, — поэтому я предпочел пусть и поражения, но в настоящих дискуссиях, и, чтобы создать таковые, я принялся сам подбирать аргументы для Валерки. Я опасался, конечно, что бесповоротно гублю остатки былой репутации умника, но я не мог и оставить Валерку беспрепятственно травить раненых и расстреливать заложников, для нашего же якобы блага — не надо мне такого блага! У него получалось как-то, что чем больше зла натворишь сейчас, тем из него больше добра почему-то получится в каком-то последствии.
Вел меня не ум, а интуиция, — но до чего же ловко!
И я обратился за помощью к дяде Мише, у которого было много «военных книг». Дядя Миша наверняка был самым начитанным человеком в нашем городке. На поверхностный взгляд, он мог показаться непоследовательным, если не заметить, сколь неуклонно он следует неизменному правилу: всегда утверждать обратное тому, что в данный момент утверждает данный собеседник. Обычно его возражения бывали цитатами — чуть ли не для этого он и книги читал. Процитирует он, скажем, Чернышевского: «Я ставлю свободу выше жизни», а когда с ним согласятся, особенно если поспешно, он добавит: «Карамзин говорил, что народы дикие любят свободу, а цивилизованные — порядок». Иногда он принимался всерьез толковать о религии — в наше время это такой же признак свободомыслия, как в прежнее — волтерьянство. Но чуть ему начинали поддакивать, особенно если высокопарно, он вдруг задумывался и пожимал плечами: «Зачатие без порока? Я предпочитаю порок без зачатия». Но такие люди небесполезны все-таки — не дают окончательно закиснуть мозгам, напоминают, что могут быть и другие мнения, кроме твоего и твоих приятелей. Правда, всерьез, кажется, к его репликам не относились, это была как бы тоже такая манера шутить. Может быть, поэтому он охотно беседовал со мной. Его педагогическая смелость проявлялась и в довольно редкой прямоте словоупотреблений.
В последний раз мы славно с ним побеседовали, когда я кончил второй из моих первых курсов. Я тогда носился с Булгаковым — только что произошло явление народу «Мастера и Маргариты». Дядя Миша охотно подхватил мои восторги:
— Маяковский ушел с «Дней Турбиных» и сказал потом о Булгакове, что не видел булгаковского хвоста и поэтому не знает, крокодил он или ящерица, — все это вместо простого признания, что еще не успел прочесть «М. и М.».
Но не думай, что я на него за это сержусь, он все-таки славный был человек, неравнодушный, хотя бы к косности. Ну и представь, имел ты мечты, замыслы — а занимаешься эпатированием провинциальных философов, — вот чего я боюсь до смерти, любой такой роли — от Мефистофеля до Дон Кихота или Гамлета, — только делами можно спастись от пошлости, а слова без дел почти всегда пошлость!
— Нда… Маяковский — конечно… — почтительно мычу я, соображая, как мне ответить.
— Но все же не Пушкин.
— Нда… Пушкин — конечно…
— Маяковский говорил: попробуйте прочесть про пушкинский разочарованный лорнет донецким шахтерам. Кольцо, таким образом, замкнулось.
Вот к этому-то дяде Мише я и обратился. Я действовал наверняка: гад, мол, этот Наполеон. Как! Один из величайших в истории… замечательная память, удивительная работоспособность, Аркольский мост… Пушкин о нем… Лермонтов о нем… «отец седых дружин, любимый сын молвы»… Сам Гегель… Да, расстрелял арнаутов, но это был единственный выход. Да, уничтожил завоевания революции, но спас от бездны анархии. «А войны?» — «Прогрессивные».
И т. д., и т. п.
Я тщательно накручиваю на ус. Оказывается, мой мальчик для порки успел нахватать порядочно рекомендаций и от людей довольно почтенных. Правда, о многих из них я до этого не слыхал. Но, может, каждый из них тоже пропагандировал в Наполеоне кого-то своего?
Наконец, мне пришлось признать: да, это действительно великий человек. Нну… разумеется… до некоторой степени… однако есть и серьезные возражения. Герцен, например, писал, что все созданное бонапартизмом развеялось как обман и мечта; убивать людей, чтобы занять умы в стране, заменить идеи общественного прогресса каким-то бредом кровавой славы и бесконечной любовью к ордену Почетного легиона. Оказалось, что многие, тоже весьма солидные, люди считали его дипломатические дарования просто выдающейся бессовестностью. Если, конечно, не держать двух различных языков для называния поступков простых людей и исторических деятелей. И пошло, и поехало.
Шел по египетским пескам наравне с солдатами — но кто их вначале туда завел? И бросил. Заботился о солдатах? — как свинарь о своих свиньях. Создал великую армию — но для кого? Знаешь ли, что сказал Робеспьер: армия — опасная для свободы предосторожность, военный дух изолирует солдат от граждан, ставя качества солдата выше качеств гражданина. Это именно о нем, именно он разделял то, чего нельзя разделять, — солдата и гражданина, он все сводил к честолюбию. Ленинизм учит, что отношение пролетариата к армии зависит от того, орудием каких классов и какой политики служит данная армия.
Дядя Миша, как боеприпасы, выдергивал с полок толстые книги. Призраки Великой революции поднялись за его спиной. Я ушел домой с синим томом «Избранных произведений Наполеона № 1». Это было, возможно, самое основательное изучение в моей жизни. Вероятно, я еще надеялся, что мой теоретический рост поможет служебному. Я внимательнейшим образом вчитывался в такие захватывающие вещи: «Правый фланг Лапуапа наблюдал за фортом и горою Фарон, центр господствовал над шоссе из Ла-Валетты, а левый фланг наблюдал за высотами мыса Брен. Карто своим левым флангом обложил форт Поме, центром — редуты Руж и Блан, правым флангом — форт Мальбоске. Его резерв занял Олиуль, один отряд находился в Сифуре. Карто восстановил также батареи Сен-Назер и Бандоль».
Проявленное мною терпение могло сравниться разве что с выдержкой самого Наполеона в Египетском походе. Особенно внимательно вчитывался я в его защиты от попреков и в сами, стало быть, попреки, заодно осваивая отчеканивающий слог его прокламаций. Я пересказывал все это у Валерки, консультировался с дядей Мишей, снова и снова пересказывал — и даже Генка меня слушал, хотя и как бы рассеянно. Но я торжествовал больше за успех Мысли, чем за себя.
И каждый усваивал свое.
Все это постепенно повлияло и на ход боевых операций, особенно на разговорное их оформление. Многократно репетируя, мы достигли значительной бойкости.
— Солдаты! Дни, потерянные для славы, потеряны и для вашего счастья. Итак, двинемся вперед — еще остались враги, которых надо победить, лавры, которые надо пожать, оскорбления, за которые надо отомстить!
— Как, снова жертвы! — вмешиваюсь я. Я стараюсь выражаться мрачно, сжато и энергично. Валерка властен и высокомерен.
— Если бы эта история обошлась мне в восемьдесят тысяч человек, — пренебрежительно бросает он через плечо, — я бы не начал ее. Но мне потребуется не больше двенадцати тысяч, а это пустяки, — и страшно, и восхитительно.
— Я был в войсках — люди утомлены…
— Мои солдаты предпочитают славу теплой постели!
— Республиканцы требуют мира — столько славы несовместимо со свободой!
— А… эти болтуны… — Валерка с торжествующим презрением усмехается мне в лицо.
— Но страна измучена войной! Селения разорены!
— Мы повысим содержание армии, придадим ей блеска. Мой народ не променяет славу на чечевичную похлебку… вареной картошки. Он предпочтет голодать, но видеть нас — свою честь — в достойном ее блеске.
— Наш маршрут проходит через враждебные области. ..
— Ах вот как! Разбойничьи вылазки и нападения на наших солдат? Неужели вы думаете, что я не имею власти заставить уважать солдат первого народа в мире!
— Но мы — солдаты свободы и должны уважать чужую свободу!
— Так вы скупы на вражескую кровь?
— Расправы с населением возбудят его гнев.
— Этот сброд? Только кнут! Они разбегутся при первом же залпе. Предавать огню без всякой жалости! Что за важность, если это необходимо для моих замыслов!
Легионы выступают. Мы с Валеркой, властно хмурясь, избегаем смотреть друг на друга. Я всматриваюсь в волнуемый сиреневой дымкой горизонт, Валерка, по-наполеоновски скрестив руки на цыплячьей груди, мрачно уставился себе под ноги, в колючую щебенчатую землю. Он не может не признать, что участие Бонапарта в нашей игре чрезвычайно украсило ее, но он недоволен, что это не обошлось без меня. Вместе с тем он желал бы, чтобы я был раздавлен как-нибудь более убедительно, повержен в прах. Однако я нужен ему. Конечно, я влезаю с возражениями, но я же придумываю и возражения на возражения. Я тоже злюсь на него почти уже в открытую: гад какой все-таки! Видали его — «необходимо для его замыслов!».
Внезапно Валерка возвращает одну из колонн, которая только-только залегла.
— Солдаты! Я недоволен вами. Вы не выказали ни дисциплины, ни выдержки, ни храбрости. Вы дали согнать себя с позиций, где горстка храбрецов могла бы удерживать целую армию. Вы больше не солдаты моей великой армии! Я казню каждого десятого!
Я решительно протестую, но не могу удержаться, чтобы не подсказать, что такая казнь называется децимацией. Валерка только дергает углом рта.
И все же это моя победа. Все знают, что в разыгрываемом спектакле все роли написаны мною. В сущности, и я удовлетворен: я знаю, что диспут Силы с Разумом должен заканчиваться в пользу Силы, — с меня довольно, что она не прет без разъяснений, а все же вынуждена снизойти до диспута, то есть прибегнуть к услугам Разума же. Вот и Наполеон говорил, что весь секрет управления миром — быть сильным, сила не знает ни иллюзий, ни ошибок. А все-таки даже в формулировании этого принципа использовался же какой-то ум!
Во взглядах моих однополчан уже замечаются какие-то намеки на почтение, это беспокоит Валерку, он уже едва ли не сожалеет о добром, хотя не таком уж и старом времени, когда даже признак словопрений не решался поднять голову, когда провозглашалось лишь «многая лета» и «лупи Их в хвост и в гриву». А вдруг не только моя теоретическая подкованность, но и зараза моих завиральных идей разъедает умы…
Я тоже спешу расширить свой успех. Я вспоминаю, что в ту недавнюю, но полузабытую пору, когда нельзя еще было прожить одним бахвальством, — что в ту пору я был довольно рисковым малым. Я и вправду обладал тогда избытком физической храбрости, не подозревая, что бывает какая-то еще. Но возможно, это была простая избалованность: не мог поверить, что кто-то — хотя бы и сама жизнь — способен наказать меня более сурово, чем папа с мамой, за такую невинную шалость, как, скажем, прогулка по карнизу третьего этажа обогатительной фабрики.
Итак, я тряхнул стариной и отличился несколько раз подряд, что немедленно сказалось на курсе моих акций — Валерка начал высмеивать те из моих подвигов, которые нельзя было замолчать, и в спектаклях наших стал уклоняться от своей роли, возвращаясь к прежней тактике огрызаний и злобного смеха. А когда я съехал по перилам с копра шахты им. 1-го Мая, подвергаясь дополнительной опасности со стороны сторожа, политический барометр мой упал до затишья перед бурей.
Однако при первом же порыве ветра (даже Генка вдруг очнулся от своих непрестанных раздумий и пару раз, впервые в истории, вмешался в наши принципиальные дрязги, чтобы срезать меня, — до этого он благородно пребывал несколько в стороне, а у нас заворачивал Валерка, как приказчик помещика-либерала, постоянно проживающего в Петербурге), так вот, при первом же порыве я спустил паруса.
Я понял, что меня согласны были держать при дворе в качестве либреттиста и хореографа их грандиозных спектаклей лишь при том условии, что я сведу свое поприще строго-настрого в рамки профессии — и не более того. Но теперь, когда я уже успел обнаружить свой звериный оскал, успел остановить на себе зрачок мира, было уже недостаточно просто вернуть меня в прежние границы. И я сумел угадать, под каким соусом они согласны проглотить меня и теперь — под соусом чудаковатости. Угадать опять же полуосознанно, но исключительно тонко.
И я принялся плести маскировочную сеть, в которую предстояло попасться всем нам. Прежде всего, я простодушно рассказал, что после моего съезда по перилам мне целый час пришлось таскать занозы из самых интимных мест — что было близко к истине. Все вопросительно посмеялись, и выражение бдительности слегка отмякло на Валеркином лице. Генка тоже отодвинулся к прежней задумчивости. Снова мне же и пришлось доводить до ясности их смутные желания. Впрочем, это было скорее в моих интересах — они бы управились со мной и без меня.
Постепенно все привыкли добродушно — а Валерка облегченно — подсмеиваться надо мной, когда я вдруг спотыкался на ровном месте или забывал, как зовут директора нашей школы. А то вдруг начинал убиваться, что люди все еще не умеют управлять погодой, и вообще огорчаться неизбежным. Я регулярно поставлял к дворцовому столу подобные симптомы моей чудаковатости, и кто поглупее видели в этом придурковатость, а кто поумней — ученую рассеянность и удаленность «от мира сего». Они, кажется, тоже не без облегчения отнеслись к моей специализации.
И это позволило мне снова отстаивать идеалы гуманизма при Валеркином штабе. Теперь уже не было опасности, что кто-то отнесется к ним чересчур серьезно. Я был человеком несомненно ученым, но витающим в облаках, сражающимся с мельницами и т. п. (разумеется, в иной терминологии или вообще без терминологии). А скорее всего, я был из тех, которые «сами не знают, чего хотят».
Мне и в голову не приходило, что вместе с собой я выставляю на посмешище и те свои идеалы, которые намеревался отстаивать. Мне казалось, что я вполне справляюсь со своим долгом перед ними, так или иначе предавая их гласности, — в общем, невольно рассуждал на обычный манер: я высказался — и совесть моя чиста, или образнее: было бы прокукарекано, а там хоть не рассветай. Чтобы окончательно обезвредить свою пропаганду в глазах начальства, я время от времени подбрасывал еще штришки, позволяющие трактовать меня как человека, которому «лишь бы повыставляться». Штришки эти давались мне тем легче, что повыставляться тоже хотелось — оставалось только отпустить вожжи.
Продолжение следует…