В середине июля 2021 года в Одессе состоялась церемония награждения победителей пятого сезона Одесской международной премии им. Исаака Бабеля. Дипломантом конкурса стал Владислав Шамрай (Украина) – за цикл рассказов «…Мне рассказывал один еврей…».
Жадность Шульзингера
Шел дождь. Он словно накрыл Варшаву меховой шалью. Начавшись с окраин, он шуршал легкой поступью вдоль узеньких каменных улиц, оставляя на мутных стеклах потные отпечатки. Время близилось к вечеру. Набираясь сил и взрослея, он уже ливнем пробирался по Пружной. Здесь, одев камилавку и лапсердак, словно мудрый старец вышел и остановился во всей своей непосредственности и самоосознании прямо посреди Гжибовской площади. Он спешил сюда специально, и к одному-единственному человеку. Развернувшись возле синагоги Ножиков, дождь заглянул в окошко небольшой книжной лавки. Да! Этот человек был здесь! Совсем как шестьдесят три года назад. Дождь торопливо постучал костяшками капель о карниз, и старик с трудом приподнял голову. Он был очень болен. Через одышку и боль человек взял керосиновую лампу и тяжело хромая подошел к окну. Он выглядел так странно, что случись проходить кому мимо, с ним бы точно произошел удар. Но площадь в такую погоду была совершенно пустой. Лишь издалека протяжно на идиш брехал пес: «Alts… iz… gut…Всё…будет…хорошо…». Подняв лампу на уровень глаз человек присмотрелся сквозь серую занавеску, потом развернулся и тяжело сел на кровать. Вместе с дождем пришло и его время. Значит пора…
Сегодня он явственно вспомнил свой первый день. Говорят, его можно осознать лишь в самый последние минуты. Связать памятью начало и конец. Подвести итог, завершив этот круг. Круг, длинною в жизнь.
Тогда у Элиша и Ривки Шульзингер родился он – Итай. Долгожданный и единственный ребенок. Роды протекали очень тяжело. У матери был узкий таз и короткие ноги, и он целых десять часов пытался пробраться наружу. Вернее, его силой вытолкали из материнского живота. Из той первой, тёмной и влажной комнаты. Голого. Без вещей. Прямиком на руки и под солнце.
Он, пока без имени, скользил по тёмному тоннелю прямиком на свет, только сейчас, сквозь десятилетия понимая, что и уходить будет точно так же. Будучи пока ещё не совсем человеком, но маленькой частью своей матери, связанный кровной пуповиной, он испытал настоящую обиду и, сжав руки в кулаки, поднял их над головой и заорал.
– Hent aroyf! Руки вверх! – засмеялся аптекарь Сроль Равер, держа извивающегося младенца. Он поднес его к окну чтобы лучше рассмотреть, а тот, неожиданно и совершенно не стесняясь, помочился на его длинную седую бороду.
– Смотри какой! – Сроль смахнул золотистые, словно из еврейского золота, капельки. – Щедрым будет. Гордись Элиша.
Отец, в серой жилетке и с закатанными по локоть рукавами, лишь устало улыбнулся. Он обнимал мать и тихо шептал ей на ухо молитвы. Даже не словами, а на смеси отчаяния и сердца– самом древнем языке в мире.
Через день началось воспаление матки. Ривка металась в бреду. Все это время в синагоге молились за ее выздоровление. Она выжила, но с тех пор ее детородность осталась навсегда запечатанной. Словно печатью Соломона – вроде и справедливой, но не всегда понятной для обычного человеческого осознания. Так Итай стал единственным продолжателем рода. Заражение крови часто решало вопросы наследства в то время.
Зима. Денежка.
В детстве он очень любил просто стоять на улице и здороваться с проходящими людьми. Его фигурка в коротеньких штанишках вызывала умиление у знакомых и, со временем даже считалось, что, не увидев Итая утром возле двери, можно было смело возвращаться домой. Точно день не задастся!
Шмыгая носом Итай пинал пролетающие снежинки своими грубыми ботинками, которые были на добрых три размера больше его ступни. «На вырост,» – говорил лавочник Пильсуцкий, продавая их Элише вместе с военной шинелью и тремя фаянсовыми чашками с нарисованной псовой охотой.
– Итай! Итай, – соседка Бейла как раз пробегала мимо. Не в пример своему имени, она была низкой и толстой, с крючковатым носом. Итай её немного побаивался, хотя Бейла и имела своих восемь детей и была добропорядочной и примерной матерью.
– Что? – он отступил на шаг.
– Возьми вот золотой, – она протянула ему монету. – Это мой долг. Отдай папе с мамой.
Итай взял блестящий кружок в руку, а потом, нахмурившись, сказал:
– Нет.
– Что нет? – оторопела Бейла.
– Вы же говорите, отдать папе и маме. А чтобы отдать им обоим нужно две монетки.
Бейла улыбнулась.
– Из тебя получится или хороший математик, или хороший продавец. А может то и другое. Главное понять не сколько у тебя денег, а зачем они тебе нужны. Вот тогда, может быть, они тебе и вовсе не понадобятся.
Бейла насыпала ему в ладонь несколько щепоток жаренных подсолнечниковых зёрен и, не оборачиваясь, поспешила по, только ей ведомым и несомненно неотложным, делам.
Весна. Лошадь.
Проходя по Глинной, он стал свидетелем избиения. Лошадь, совсем изможденная жарой и трудным днем, упала посреди мостовой, изрядно напугав прохожих. Извозчик сначала пытался поднять ее уговорами. Потом, предвидя потерю заработка и подчиняясь плескавшейся в животе вишневой наливке, принялся хлестать ее плетью. Каждый удар оставлял глубокие сочащиеся следы. Животное хрипело, пуская пену, на древнем лошадином языке. «И-и-и-х-р-р-р-р!». Слово, означающее одновременно и зов на помощь и прощание. Копыта судорожно скользили по мостовой в безумном галопе. Есть такая примета – если лошадь бежит лежа, значит конец близок.
Итай подошел к извозчику и взял его за руку. Увидев хорошо одетого почтенного еврея, тот отступил на шаг и молча стоял, переводя дыхание.
– Остановись человек, я покупаю у тебя это животное, – спокойно сказал Итай. – Лошадь повредила ногу и, наверное, сдохнет, и ты не получишь ничего. Возьми вот.
Отсчитав несколько монет, он приказал доставить лошадь в мясную лавку Влодиевского, славившуюся особой рецептурной колбасой. Отдавая лошадь мяснику, Итай говорил:
– Не убивай ее сразу. Пусть забудет о боли и подумает, что жизнь продолжается. Тогда горький вкус страха уйдет из ее крови и мяса. Некоторые животные созданы, чтобы их убивали и ели. Таков порядок. Но они ни в коем случае не должны страдать. Эта работяга служила людям при жизни и послужит после смерти. Где вы еще найдете столь преданное создание? Так что будьте к ней милостивы…
Через несколько дней посыльный принес ему процент от выторга и, завернутые в гербовую вощеную бумагу, несколько фунтов свежайшей с остринкой колбасы, отданную впоследствии в счёт оплаты наёмным рабочим.
Лето. Книга.
Когда умер отец, главная работа в книжной лавке досталась Итаю. Он очень любил читать, просиживая редкие свободные вечера перед фолиантами. В качающемся свете лампы их кожано-золотые бока казались ему бортами испанских галеонов, плывущих в Новый Свет. Священные тексты, наставления Торы. Он старался глубже вникнуть в каждую фразу, повторяя ее десятки раз. Когда ему не спалось, он чертил на полотне своего воображения стройные ряды мнемонических воинов. От Алеф до Тав.
Имея огромные связи в книжном бизнесе и торговле стариной, Итай часто приходил как оценщик в редких и интересных случаях. На этот раз он был приглашен в дом к разорившемуся землевладельцу для оценки необычной книги. Это был чудесный экземпляр Джона Джеймса Одубона «Птицы Америки». Огромная книга с яркими и фантастическими созданиями. Осмотрев ее со всех сторон, даже зачем-то понюхав кончики страниц, Итай произнес:
– Я дам тебе за нее три золотых червонца.
– Она стоит значительно дороже, – заволновался землевладелец. – Дай хоть десять еврей!
– Нет. Три. И я дам тебе совет как за несколько лет преумножить свои деньги. Ты же знаешь, как дорого знание. Но ты получишь его бесплатно.
– Не нужны мне твои советы. Мне нужны деньги сейчас. Моя жена болеет, а детям почти нечего есть. Будь добрым.
– Ты знаешь, – грустно сказал Итай, протирая очки. – Не нужно стремиться быть добрым. Нужно стремиться стать человеком – чья суть и есть добро. Если не нужен мой совет, значит не очень и нужны тебе деньги. Три…
Придя домой, он аккуратно разделил фолиант на страницы и прибил их маленькими гвоздиками к деревянным стенам кладовки. Теперь каждый раз, набирая в ковшик пшено для каши, он любовался экзотическим и далеким миром. Кожаные вставки книги он использовал как стельки ботинок. Выходя на сырую улицу, он чувствовал, как его греет талант далекого американского художника.
Осень. Болезнь.
В последние годы он стал чувствовать себя хуже. Мир потерял запахи и приобрел вкус желчи по утрам. Он все дольше оставался в постели, а если и вставал, то только чтобы съесть немного миндаля с хлебом. Он стал ворчлив и подозрителен. Ему казалось, что работники лавки его обворовывают. Все ценности, облигации, редкие книги он хранил под кроватью, на которой восседал как гусь-разбойник. Среди этого скопища совершенно несовместимых вещей хранилась не менее странная его тайна.
В детстве он был очень впечатлительным ребенком. Итаю казалось, что он очень жадный. И, что самое страшное, не к чему-то конкретному – а к себе. Он, сколько себя помнил, боялся потерять сколь-либо значащую частичку своего тела. Ему виделось, что даже самое малое, что есть в нём, несет отпечаток его души. И, потеряв его, он лишится своей целостности, своей завершенности.
Сначала он собирал в конфетную шкатулочку свои молочные зубы и выпавшие реснички, которые иногда находил на подушке. Став более взрослым, он, приходя к цирюльнику, просил упаковать его остриженные волосы и уносил их под многозначительные взгляды и улыбки окружающих. В отдельные баночки он собирал обрезанные ногти. Так повторялось из года в год. Всю его жизнь. На смену молочным зубам пришли постоянные. Несколько лет назад после неудачного падения у него образовалась гангрена на стопе, и он всеми святыми умолял доктора не ампутировать ее. Но когда это все же случилось, он заплатил бальзамировщику и хранил ее в плотной формалиновой банке на полке в самом дальнем углу шкафа.
Сегодня, придя в мастерскую Бохенского, он выложил два аккуратных пакета. Его просьба, сделать из принесенных волос парик, а из зубов вставную челюсть, вызвала боязливое удивление у хозяина.
– Зачем тебе это Итай? – с подозрением спросил Бохенский. – Я в жизни не исполнял столь странного поручения.
– Знаешь Якоб, – тихо молвил Шульзингер. – Когда я родился я одолжил это тело у Бога и хочу полностью отдать свой долг. Я хочу всё забрать с собой. Всё!
– Я знаю тебя много лет, – покачал головой лавочник. – Ты вел праведную жизнь и нигде не оступился. Ты ему ничего не должен.
Но Шульзингер только пожал плечами и, развернувшись, молча пошел к двери.
Вневременье. Исход.
…Вереницы семей, покидающих варшавское гетто, были похожи на стаи местных воробьёв – серые и понурые. Их потрёпанная одежда, вся в перьях-нитях, словно давила к тяжелой брусчатке мостовой. Свинцовое преддождевое небо вплавлялось в эти камни и люди, как по бесконечному болоту, шли, едва перебирая ноги. Ни слова, ни голоса. Лишь изредка какой-нибудь глава семейства поторапливал всех в полшепота на той смеси идиш и польского, которая издалека может показаться похожей на стон. Бездомные караваны, уплывающие на невидимый материк. А, может, и прямо на небо.
Шульзингер стоял возле распахнутой двери своего дома опираясь на костыль и, протянув руку, кричал:
– Помогите! Люди, помогите!
– Что случилось?! – ковыляли к нему прохожие: настолько жалостлив был крик старика.
– Зайдите! Зайдите ко мне! Всего на минутку.
– Нам срочно на станцию!
– Это не займет много времени, – Итай брал детей за руки. – Всего на минутку. К дедушке.
Он заводил их в свою комнату, посреди которой был накрыт стол, со всем, что он только мог найти, порой за очень большие деньги, в военной Варшаве. Большие сковородки с гефилте фиш – фаршированной рыбой и разноцветные, кое-где надбитые по краям тарелки, на которых маленькими горками возвышались квадратные вареники-крепалах с курицей, в обнимку с патлажанами с чесноком.
– Вы должны всё это попробовать, – говорил Итай, улыбаясь гостям. – Садитесь, перед дальней дорогой. Я не смогу пойти с вами, но с вами дальше пойдёт моё милосердие.
– Ну-ка, – он совал детям в руки и карманы кусочки сахара, с трудом купленные или обменянные на мебель и вещи.
Взрослым он раздавал небольшие прямоугольнички запечатанного в разноцветную бумагу, мыла, которое он достал ещё лет десять назад и хранил в подвале, в потёртом и треснувшем футляре из-под скрипки, на которой, целую вечность назад его подмастерье, маленький Нёма Хакин, весьма умело играл «шульберта».
– Дедушка страшный! – говорила маленькая Сара, прячась за отца, но, осмелев выходила и засовывала за щеку твёрдый как орех кусочек рафинаду.
– Да нет, – гладил Итай её по голове. – Страшно то, что за окном. Страшно то, что у иного человека внутри. А снаружи – разве это страшно?
Он снял со своего пальца материнское золотое колечко и положил его Саре в кармашек.
– Пусть оно пребудет с тобой, – прошептал он, целуя её в лоб. – Куда ты – туда и оно.
– Как нам благодарить тебя? – спрашивал пожилой Исраэль, глядя со слезами, как дети, сопя уплетают невиданную по этим тяжелым временам кулинарию. – Может, всё-таки с нами?
– А я и остаюсь с вами, – улыбался Шульзингер. – С каждым из вас. Я бы отдал вам свои ботинки. Но у меня их два. И оба правые. – пожал он плечами.
Попрощавшись с очередной семьёй, Итай снова выходил на улицу, и, завидев бредущие фигуры, кричал старческим писклявым голосом:
– Помогите! Люди божие, помогите!
… Он лежал на кровати в парике из черных и седых волос. Во рту блестела лунным светом серебряная челюсть. Но в этой своей нелепости он был совсем не смешон. По всей комнате были разбросаны пустые тарелки и сковородки. В последние минуты он собрал все свои мысли, клеточки, мечты, все то, чем он жил эти годы. Словно сидел на перроне со всеми пожитками. Он увидел себя маленьким, бегущим вдоль домов с леденцом за щекой. Быстрее ветра. А впереди улыбающиеся мать с отцом. Мама чуть присела и протянула руку…
– Mom! Мама! – радостно закричал он.
Говорят, нужно трижды повторить это слово в нужный момент, и ты сразу станешь перед Богом. Что и сделал старина Шульзингер…
… По завещанию все имеющиеся ценности, а это никому не нужные кредитные расписки да вышедшие из употребления банкноты, были преданы спустя годы для постройки синагоги. На них нельзя было купить камень или дерево, но ими было оплачено милосердие и память. Редкое собрание книг после войны досталось главной еврейской библиотеке на Тломацке. Сам Шульзингер был похоронен в общей могиле, плечом о плечо со всеми своими соседями. Единой улицей, на которой жили они вместе все эти годы. Две Пружных: одна мощёная цельным камнем с домами с красными крышами, другая – мощёная душами живших на ней людей. И лишь через много лет, возле огромного куста сирени, кем-то была установлена небольшая каменная плита.
Даже сейчас, пройдя в самый край кладбища в Брудно, можно увидеть полуразбитую мацеву. На ней написано, что здесь лежит Итай Шульзингер, щедрый человек, и душа его завязана в узел жизни.
Снег в летнем театре
Сегодня был особенный день. Всю зиму шли дожди, заливая окрестные авеню, но только сегодня с самого утра выпал снег. Белый и невесомый, словно перья чаек. Казалось его принесло с острова Грейт-Гулл или Литтл-Гулл, а может с обоих сразу, соединив миллионные колонии крачек в белоснежном пуховом падении.
Давид Соломонович даже посмотрел вверх сквозь кухонное окно, ожидая увидеть, или хотя бы услышать в вихрящемся небе пролетающие птичьи корабли, но повсюду, словно прибитые гвоздями к воздуху висели остывшие свинцовые тучи, медленно двигающиеся в ленивом скольжении со стороны аэропорта Макартура. Казалось, весь Лонг-Айленд пытается натянуть на себя темный холодный панцирь, натужно изгибаясь и скрипя он несоответствия размера. И этот снег… Падая ровно-ровно как под линейку, он закручивался кудрявыми порывами возле самой земли. Это было похоже на шевеление полупрозрачного занавеса в огромном театре, в щелку которого можно было рассмотреть засыпанные и, от этого засыпающие, дома.
– Папа, садись кушать.
Он развернулся послушно побрел к столу. Папа? А ведь с утра он не узнал эту пожилую серьезную женщину. Ему показалось, что проходящий мимо человек ну, скажем соседка, случайно зашла к нему в дом. Давид Соломонович даже рассердился немного, но решил попросту не разговаривать с ней. Пусть делает что хочет. А вот как оно оказалось… Сара…Точно, Сара. Ты посмотри, как она выросла!
Он улыбнулся и молча сел на стул. Приятно увидеть родного человека. Но где она была раньше? Вчера и позавчера?
– Где ты была? – спросил он, глядя на тарелку, полную каши.
– Здесь и была, – Сара быстро как ребенку повязала ему на шею полотняную салфетку.
Присев рядом она набрала пол-ложки остывшей сладкой манки с вишневым джемом и поднесла к его губам. Он послушно открыл рот, пристально глядя на ее руку. Так он и поверил. Обманщица! А он ведь сразу ее узнал. По теплу… По запаху…Мама… Он широко улыбнулся, и каша потекла из уголка рта, упав капельками на отворот рубашки. Сара, не сказав ни слова, не сделав ни вздоха, вытерла ее полотенцем. Она спокойно набрала следующую ложку и, чуть подув, протянула к его губам.
Как давно он её не видел…
… Поздняя осень 1942 года выдалась особенно холодной. Будто все зимы Европы остановились покуражится в этих нескольких кварталах – от Сенной, через Еврейское кладбище и дальше до Окопной. Или ему просто так казалось? Сколько ему тогда было? Семь? Или восемь?
В тот день тоже с самого утра шел снег, наметая на улицах Варшавы исполинские сугробы. Из-за низкой температуры он казался твёрдым как железная стружка, рассекая руки, лицо и даже тело, сквозь тонкую одежду. Все изменилось с тем снегом. И они. И гетто, и сама Варшава. Еще летом на улицах было так много народа, что, казалось, невозможно ступить даже шага, не споткнувшись не то, что о ногу, но, даже о чью-нибудь голову. Люди-люди-люди. Суетящиеся, голосливые, кричащие. Местные и приезжие. Спешащие и сидящие посреди мостовых. Это было похоже на илистую человеческую воду, бурлящую между каменных домов в полной безнадежности найти выход.
Но, начиная с лета, улица за улицей, семья за семьей, человек за человеком конвойными вагонами уносились на восток. К лучшей жизни, как им говорили. Непривычная будничная тишина стала особым знаком ожидания, наподобие повязки со звездой Давида. На рукавах у тех, к кому пока еще не дошла очередь.
И вот, время пришло. Вернее, закончилось…Со вчерашнего утра на стенах домов висели серые бумажки, на которых красивыми печатными буквами по-польски и на идиш было написано, что семьям из перечисленных ниже улиц надлежит быть собранными к такому-то времени. Предписывалось взять только необходимые вещи, а всем остальным они будут обеспечены в месте переселения. Никто не знал куда они едут. Только догадывались. Отец говорил, что их повезут совсем не далеко от Варшавы, километров восемьдесят. В Треблинку, где, по заверению немецких властей, были обеспечены подходящие места для временного размещения и проживания еврейских семей.
– Может, это и к лучшему? – говорил отец, нервно ломая руки.
В тот год голод и постоянные эпидемии унесли так много жизней в их гетто, что любые перемены в жизни уже никак не могли рассматриваться как худшие. Может быть, и одинаковые, но к худшему – никак.
Собрали в потертые чемоданы одежду да кружки. Мама завернула в дырявое полотенце ложки и положила в самый низ. Словно и не собиралась их доставать больше. Продуктовые карточки и документы отец спрятал во внутренний карман потертого пиджака. Позавтракали вареной картошкой с половинкой квашенного, покрытого белой вонючей слизью огурца.
Сидели молча. Из-за пурги сложно было определить обед на улице или уже вечер. Маленькая Адина, а ей было тогда года четыре, замотанная как кукла в три толстых платка поверх одежды лишь испуганно смотрела за ходящим взад-вперед по комнате отцом.
– Давид, ты все взял? – зачем-то постоянно спрашивал отец.
Можно было подумать, что вещей тогда у Давида было так много, что они не влезали по карманам. Нет. Конечно, он тайно спрятал в подштанниках все самое дорогое для него: перочинный ножик да сломанную губную гармошку с причудливой резьбой на дутых костяных боках. Она издавала странные воющие звуки, но даже сквозь них Давид со временем научился играть первые несколько аккордов любимой маминой «У панны Андзи выходной».
Конечно, Давиду не хотелось уезжать. Несмотря на все трудности, для него, как и для всех детей самым важным на свете казалось то, чтобы родители были с ним. Пусть постоянно хотелось есть, было холодно, но ведь папа и мама рядом. В этой комнатушке с потрескавшимися стенами, кутаясь по ночам в одно одеяло, кушая одну и ту же до слез надоевшую картошку. Жить вместе. Худеть вместе. Тогда он был уверен, что другой жизни не существует. Ему просто не с чем было сравнивать.
Давид слушал постоянное ворчание отца, ловил каждое его слово, помогая в нехитрых делах по дому. Он, как и все дети в округе, носил воду, взрослея с каждым ведром, но так за год даже на сантиметр не вырос из собственного штопанного пальто.
За все время оккупации он почти никогда не видел немцев. Иногда они заезжали в их гетто целыми семьями на автобусах, словно на экскурсию, неспешно катаясь по опустевшим кварталам. В такие дни отец со страхом в глазах и трясущимися руками приказывал ему оставаться дома и ни в коем случае не подходить к окнам. От своего двоюродного брата, маленького лопоухого Изи, Давид слышал, что, когда от брюшного тифа умерла их тетя, толстая и усатая Голда, а вместе с ней и пол-улицы, немцы тоже приезжали посмотреть. Что же было такого интересного в этой женщине, думал Давид, раз к ней на похороны собралось столько разных людей? Каким же бесконечно глупым он был в то время. Но быть глупым в детстве не грех. Гораздо хуже оставаться глупым дальше.
И вот сейчас они долго сидели и прислушивались, словно боясь пропустить свой конец. Когда залаяли овчарки и раздались первые выстрелы, казалось, наступил судный день. Отец нервно подбежал к окну и стоял словно вкопанный, опустив голову. Мама обняла их с Адиной и сквозь слезы, все громче и громче читала молитву.
– Нет! – вдруг отчаянно крикнул отец и, схватив за руку Давида и в охапку Адину, бросился через темный промерзлый коридор к маленькому окну, которое выходило на задний двор. Он с силой открыл его, порезав палец. Несколько капелек крови упало на подоконник и Давид, оцепенев, не мог оторвать от них взгляда. Вишневый джем.
Почти прямо под окном стояла огромная деревянная бочка. Раньше в ней солили капусту, а потом, когда пузатые бока почти развалилась, просто сбрасывали внутрь всякий мусор.
– Давид, – торопливо и заикаясь говорил отец. – Полезай в бочку, сиди до темноты, а когда всё успокоится, иди к тете Мадлене. Дай бог, чтобы они были дома. Надеюсь, она тебя не оставит в беде.
Давид понимал, о чем идет речь. С тех пор, как образовалось гетто, и немцы построили стену, он вместе с одногодками, пользуясь маленьким ростом и ловкостью позвоночника, которая проходит с годами, через трещины и лазы в фундаменте, расширив их ложками и собственными ногтями, почти каждый день проникали на арийскую сторону. Рискуя быть схваченным или застреленным патрулем (…как Сима, его друг, маленький и рыжий Салман Гольдин…) они приносили назад домой обменянные на вещи и деньги продукты, давшие возможность выжить почти всем – от Огородовой до Лешно…
– Но, если так случится, – в глазах отца заблестели слезы. – Что она не сможет тебе помочь, то…– он посмотрел на Давида с отчаянием. – То…да поможет тебе Бог, Давид. Но попробовать стоит…
Взяв сына за шиворот пальто и свесившись через подоконник, он поставил его на мерзлое деревянное дно.
– Пригнись! – и когда Давид, скрючившись присел, ударившись коленями о деревянные рейки, бросил на него сверху старое рваное одеяло, которым затыкали дыры в полу.
Давид успел заметить, что отец, вслед за ним хотел посадить в бочку и Адину, но она, испугавшись схватилась за его рубашку и громко плача никак не хотела отпускать.
Давиду очень не хотелось, чтобы Адина была рядом. Он почти заплакал от страха, представляя, что его несомненно найдут из-за неё – ноющей и суетливой.
– Все равно места не хватит! –отчаянно вскрикнул отец.
Он взял Адину в охапку, будто хотел спрятать за пазуху, и они исчезли в темноте окна.
Давид не помнил, сколько просидел в вонючей и холодной утробе. Наверное, дольше, чем в животе матери. Он зажал уши руками и закрыл глаза, каждую секунду ожидая, что его вот-вот найдут и вытянут на свет. Но не для того, чтобы родиться заново. А для того, чтобы отправить обратно.
Прошло много часов. Он совсем замерз в своей обездвиженности. Давно утихли голоса, одинокие выстрелы и лай собак. Давно утих гомон и шаги многих сотен ног. Наступила тишина и в ней, все отчетливее было слышно биение его сердца. Давиду казалось, что его, как барабан, можно было услышать на другом конце улицы. Он прижимал его своей ладонью, а оно вопило с каждым ударом все громче и громче. Предатель!
Лишь к ночи, когда страх быть пойманным сравнился с леденящим холодом, облизавшим сквозь рубаху каждый миллиметр его кожи, он вылез и не оборачиваясь побежал по темным дворам, одному ему известными детскими тропами. Давид почти не смотрел вокруг, не озирался, инстинктивно выбирая самые темные места.
Сначала шаги давались легко. Но по мере того, как он уставал, как замерзали его ноги, он двигался все медленнее и медленнее. Казалось этот снег, эта скользкая скорлупа льда сначала хватала его за пятки пальцами, потом губами и, наконец, она вцепилась в каблуки отцовских ботинок зубами, не давая сделать и шага.
Почти…Пять деревьев…Потом стена…
У самого края голой парковой аллеи стоял небольшой летний театр. Словно полусгнившая морская раковина, вся в белой пене. На кирпичных, покрытых треснувшей штукатуркой боковых стенках едва угадывались фигуры, по-видимому ангелов с кукольными носами. Но сейчас казалось, будто у них за плечами было лишь по одному крылу, словно у непроизносимого демона тьмы Абезититибода. Три или четыре ряда покосившихся узких скамеек, усыпанные огромными сугробами снега. Со стороны можно было подумать, что в эту темную пору, не обращая внимания на непогоду, на террасе собрались прозрачные зрители в ожидании необычного оркестра. И чем дольше шел снег, тем выше эти гости поднимали головы, словно вырастали, приобретая все более и более узнаваемые человеческие черты.
Давид присел у самого края сцены, поджав колени и спрятал руки в карманах. Идти оставалось совсем не далеко, но ноги не слушались, да и не хотелось больше никуда идти. Хотелось спать. Лечь, укутавшись белым одеялом и увидеть сон.
Внезапно небо просветлело. Давиду показалось, что стало совсем тепло, как летом. Он открыл глаза и увидел теплое яркое солнце. Ни единой снежинки. Ни в небе, ни на земле.
Он по-прежнему сидел возле театра, а в первых рядах, улыбаясь на него смотрели…мама…папа…и Адина! Давид не мог поверить своим глазам, но у него даже не было сомнения, что это они. Легко вскочив на ноги, он подбежал к ним и обнял. Ну конечно! Они вернулись!
–Мама, м-а-а-а-а-ма! – ревел он.
Отец погладил его по голове.
– Прекрати плакать, Давид, – спокойно сказал он. – Ты ведь уже совсем взрослый.
– Но как, откуда вы здесь?
– Знаешь, Давид, – отец улыбнулся. – Когда человек умирает, у его души есть всего несколько минут, чтобы исполнить одно желание. Совсем не большое. Сказать что-нибудь, утешить, увидеть родственников или друзей. Желание совсем простое, не обладающее исключительной силой. Но от этого не менее важное. Потому мы и здесь.
Отец говорил спокойно, поглаживая Давида по плечам мягкой ладонью.
– Когда мой отец, ребе Йосеф, ушел от нас, вечером моя мама случайно нашла в кармане его старого разношенного пальто несколько монет. Как они там оказались? Да еще зная твоего деда? Может случайно…а может такова была его воля. И мама купила мне штаны, – отец широко улыбнулся. – Красивые, таких ни у кого не было на улице. Я долго носил их и был по-настоящему счастлив. Казалось, такая безделица…
– Значит я умираю? – Давид в ужасе заплакал, обняв маму крепко-крепко.
– Нет, – мама взяла в ладошки его щеки и поцеловала в лоб. – Ты не умираешь. Сейчас исполняется мое желание. Потому мы и вместе. Хоть ненадолго.
– Но откуда это солнце? Тепло?
– А это Давид, – вздохнул отец. – Исполняется уже мое желание. Чтобы ты пришел туда, куда идешь.
– К тете Мадлене?
– Ну, – отец улыбнулся. – И к ней тоже.
– Я хочу быть с вами! – тоненько и плаксиво заскулил Давид.
– Нет, Додя. –отец серьезно посмотрел на него. – Первый раз в жизни уже мы не хотим, чтобы ты был сейчас с нами.
Он поцеловал Давида в лоб и с силой надвинул ему шапку почти на самые глаза.
– Пора!
Давид успел заметить, что маленькая Адина, которая сидела крепко прижавшись к маме, вдруг подняла голову и помахала ему почти самыми кончиками пальцев.
– А теперь, – все начало кружиться как калейдоскопе. – Беги!!!
Давид открыл глаза. Он лежал возле скамейки, почти занесенный снегом. Он вскочил и, ощущая тепло солнца в ногах и животе, побежал. Быстро-быстро. Почти над землей.
С трудом протиснувшись в щель стены, он выбрался на другую сторону Сенной. Давид почти не помнил, как постучал в знакомую дверь, не помнил, как его замерзшего в ледышку растирали уксусом и кутали в одеяло. Он почти не помнил последующие месяцы и годы. Лишь вереницы поездов. И шаги. Бесконечное множество шагов, отделявших его от того места, где он видел их всех вместе в последний раз. Куда он шел? К ним? Или от них?
А еще он помнил птицу. Она внезапно появилась из сугроба возле самой стены гетто перед тем, как он пролез на спасительную сторону. Даже во мраке Давид разглядел, что один глаз у птицы был красным, а другой синим. Он слышал о ней с самого детства. Если ты видишь птицу с разными глазами, то это и есть птица Эйбикейт – вечность. И живет она в штойб – пыли. И в том, что она вылезла тогда из снега не было ничего необычного. Снег и есть небесная пыль. Ведь само небо – прозрачная стеклянная твердь, покрытая такой пылью. И когда ангел смахивает ее, чтобы посмотреть вниз на людей, идет снег…
… Он отодвинул стул и не спеша подошел к окну, позабыв свои тапочки под столом.
– Куда ты? – тихонько спросила Сара, продолжая помешивать кашу.
Давид Соломонович посмотрел вверх, сквозь изорванные тучи, но так ничего и не увидел. Лишь кружащийся водоворот воздуха. Но если тебе никого не видно, разве это означает, что оттуда не видят тебя?
– Сара.
Она удивилась – отец впервые за несколько дней назвал ее по имени! Неужели опять вспомнил?
– Что, пап?
Она подошла и обняла его за плечи, такого маленького и сгорбленного, с болезненными перьями вместо костей.
– Как ты думаешь, там есть кто-то? – не оборачиваясь спросил он.
Ее или себя?
Сара тоже посмотрела в окно, невольно залюбовавшись поднявшейся стихией. В хаосе падения магии значительно больше, чем в простом упорядоченном движении. В таком хаосе больше возможностей для жизни.
– Не знаю, – вздохнула Сара, поежившись. – Но я думаю, не важно, есть ли там кто-то. Главное, чтоб кто-то был здесь…
Она обернулась и молча пошла к столу, собирать тарелки.
Давид Соломонович стоял в полурастаявшем окне и искренне улыбался беззубым как в детстве ртом. Да, не важно, где идет снег. Над Варшавой или Лонг-Айлендом. Колючий или мягкий, белый или розоватый. Не важно, как он упадет с высоты рождения – большими глыбами или рассыпной солью. Главное – ты видишь, что он идет…