Неотправленное письмо
«Стоп! Я уезжаю, мои книги – на поругание.
Больше я никогда тебя не увижу».
Славка, можешь не верить, можешь думать и делать, что хочешь: смеяться, говорить, что виноват в том, что все так произошло, только я. Можешь рассказать обо мне своей – вернее, моей «замене» – когда-нибудь ночью в темной пустой комнате.
Все, что сейчас можешь сделать ты, не имеет никакого значения, не играет никакой роли. Так же, как и то, что могу сделать я.
* * *
Помнишь, как я рассказывал тебе на ночь сказки? Про драконов и подземелья, башенные часы, дворец в Самом центральном центре Города? Помнишь? На столе цокал будильник, у кровати стоял электрический отопитель, а в окна дуло. Штирлиц закрыл окно, и дуло исчезло. Была зима, и ты никогда не дослушивала мои сказки до конца, ты засыпала. Как снег на улицах засыпал улицы.
Конечно, виноват я. Должен был приехать раньше. Через полгода, как обещал. А не приехал и через год. И сейчас, когда прошло уже почти два, я все еще здесь. А ты там. Ты не пишешь больше писем, и я их тоже не пишу. Хотя последнее было от тебя. Ты писала о. Я не ответил. Я ненавижу тех, о которых пишут без имени, не представляя. И вообще не понимаю, как можешь ты точно так же, как со мной, спать с «тем, о» (впрочем, со «спать» дело обстоит проще), курить на кухне с «тем, о», пить кофе, есть шоколадки, ловить такси – с этим «тем, о». Он, наверное, так же встречает тебя в универе после занятий и может быть даже, жарит картошку фри вечерами? Но он же не рассказывает тебе на ночь сказок, правда?
Снег засыпал уличные фонари. Ты засыпала, и я засыпал, и мы спали щекой к щеке, как буденовцы, а на столе цокал будильник имени тебя, а в окна дуло. Снаружи было немножко холодно, а мы лежали под тяжелым и теплым.
Конечно, виноват я. Видно слепому и слышно глухому. Пенелопы и Кончиты встречаются в мире примерно так же часто, как розовые слоны и меттерлинковские птицы (я эгоистичен, и сам вижу, как пытаюсь снять с себя вину: не я, мол, а ты оказалась не Пенелопой). У меня-то были новые страны и новые языки, я мог ждать. А что было у тебя?
Ты переехала в – и это как символ невосстановимости всего. Я, может быть, как кошка, более привязываюсь к дому, чем к людям. Когда той, нашей, зимой переехали твои родители, и по выходным я стал заходить за тобой в другой дом, мне стало не по себе. Как предчувствие. В те времена, когда твое окно в квартире родителей выходило на тот же перелесок, что и окна моей редакции, и когда ночью, в приступе журналистского вдохновения, я выбредал на крыльцо, чтобы увидеть его лунный блеск, мне становилось радостнее в глухом мире. Я знал, что за окном комната с рваным мишкой в пионерском галстуке, за который я дергал тебя еще в шестом классе, и я знал, что даже если ты сейчас не в Заречном, а в Свердловске, то это не очень далеко. Даже близко. Позже бывшее твое окно стало холодным всегда, даже если в нем горел свет. С мутной капелькой печали. Или нет. С искоркой презрения к тем, кто жил там сейчас.
Впрочем, все это не слишком меняло суть вещей. Что значила мне тогда любая квартира, любая комната без тебя? Я все-таки не кошка…
Я забросил друзей и работу и каждую неделю приезжал к тебе в Свердловск – он будучи ныне Екатеринбургом, для нас навсегда уже останется городом Свердлова (о чем говорит даже мой немецкий паспорт, где указано место рождения): три анекдотические памятника на главном проспекте и черные пустые дома с журчащей по ночам водой, которые сейчас уже, кажется, снесли. Самые счастливые недели жизни. Днем я писал, один в пустой солнечной квартире, вечером –
Славка, ты можешь не верить, можешь делать, что хочешь, но только, понимаешь ли, я все еще тебя люблю.
«Не торопи события», – сказала ты когда-то.
Как будто это была сказка про Царевну-лягушку.
У меня остались два зверка – без мягкого знака, с мягким знаком они становятся тверже. Утенка-панка ты подарила мне в мой день рождения, зайца – просто так: мы вышли из странного желтого здания, где ты работала, ты купила зайца в киоске и подарила – просто так. Как в мультике.
Остался пионерский галстук, тот самый, я еще ездил в нем в Москву и удивлял железнодорожных пассажиров байками о скаутской организации, где я умудрялся быть пионервожатым.
И шесть фоток с тобой. Все.
Маленькая печальная девочка в маечке, с бантами и драными коленками, при взгляде на которую хочется плакать.
Но ты нужна мне не в мгновениях фотографий, галстуков и шерстяных зверей. Ты нужна мне живая и разная, как тогда.
Когда ты вечером приходила с работы растрепаной рыжей ведьмочкой, взмахивая длинными волосами и пластиковым пакетом. Я распахивал тебе три железных двери, и мы целовались на трех железных порогах, пока соседка-школьница, у которой днем я занимал две спички, смущенно не произносила в сотый раз: «Здравствуйте».
Славка, правда ли, что ты плакала каждую ночь с тех пор, как я угнал в свою Германию? Как я хочу, чтобы это было неправдой, не хочется верить, что я такой подлец, но ты писала… И в то же время хочется, потому что.
Я никогда не стремился запомнить имена твоих друзей. Когда мы были на вечеринках у твоих знакомых, я даже не пытался с ними познакомиться, извини. Вероятно, это все тот же эгоизм, но мне тогда просто не было никакого дела ни до кого, кроме тебя. Впрочем, и тебя не интересовали мои друзья. Иногда правда наши друзья оказывались одними и теми же людьми, слава богу. Славка – Богу…
Для чего я все это пишу? Для своего бюргерского успокоения? И да! – успокаиваюсь, подумываю даже, не опубликовать ли. И опубликую, конечно. Ведь я привык все публиковать.
«Самое гнусное преступление потеряло хозяина и неприкаянно забродило в сердцевине земного шара». Когда я это писал, я уже знал, что уеду. Ты – нет.
Процесс нашего знакомства был отрегулирован в лучших традициях Набокова. В первый раз мы встретились в шестом классе, я был новичком в школе, я приехал из другого города, ты была первой девочкой, которую мальчик Миша, обыкновенно обожающий красивых девчонок, как-то обозвал. А именно мымрой. Помнится, по этому поводу моя мама пришла в школу и удивленно пристыживала меня, на пару с училкой заставив извиняться перед тобой. Если я, конечно, все это правильно помню. Кстати, их семь. Семь твоих фотографий – на седьмой мы всем классом сфотографировались под жестяными серпом и молотом, я – слева в верхнем ряду, с желтой челкой, ты – в серединке нижнего, на стуле, в снежной рубашке с огоньком на плече и малиновом «чехословацком» галстуке, который сейчас пылится на кронштейне моей никогда негорящей лампы в северной части Германии.
Потом ты ушла в другую школу, я перешел в другой класс, и мы забыли друг о друге. Забылись. Мы жили на одной улице, и по пути в свой «инглишскул» ты каждый день проходила мимо моих окон – как раз в то время, когда я за ними перед выходом в школу лепил пластилиновых солдатиков и пластилиновую крепость. Только я об этом не знал. И ты тоже.
Через пару лет мой младший брат стал сочинять что-то в местной техно-группе, студию которой, как позже выяснилось, часто посещала и ты. У меня была своя компания и своя рок-группа (когда-то по телику ее обозвали «группой Михаила Шлейхера»). Мы были двумя разными тусовками – самыми известными в городе, но несообщающимися сосудами такого рода. Поэтому о твоем существовании я продолжал не догадываться, хотя мой брат видел тебя чуть ли не каждый день.
После школы мы оба учились в одном университете в Свердловске – уже тогда Екатеринбурге – и оба на филфаках: я на филолога, ты на философа. Наши факультеты находились на одном этаже. Но мы снова не встретились. Мало того, мы жили в одном общежитии. И была там таинственная комната номер 315, куда я каждый вечер заходил играть на гитаре и морщиться водкой. Ты жила в 317-ой, и как-то вечером мы перестукивались с тобой через стенку. Я очень хорошо помню тот вечер и мою мысль о том, не сходить ли мне познакомиться. Но это вновь ни к чему не привело.
Наконец, когда я бежал из университета, провел весну и лето на озере с детским клубом Владислава Крапивина и вернулся в Заречный, чтобы вновь стать журналистом без образования (который печатался сначала под псевдонимом Shmal, еще в школьные времена перешедшим в прозвище), мой друг загорелся желанием познакомить меня с девчонкой, – с которой я, якобы, сидел в школе за одной партой, доводил до слез и которая пишет стихи и вообще «классная чувиха». Я не мог припомнить никакой «классной чувихи», кроме одной уродины, действительно, просидевшей со мной пару месяцев, умевшей как-то необычно гнуть пальцы на правой руке и которую я, действительно, доводил за все это до слез. Желания знакомиться с ней у меня не было никакого, и я отложил мероприятие до худших времен. Еще через пару месяцев мой друг после долгих уговоров все-таки повел меня к той самой «мечтающей» со мной познакомиться девчонке, и раз на третий в одно из осенних воскресений мы все-таки застали тебя дома.
Я до сих пор не могу понять, почему память так надолго выбросила тебя на задворки моей бедной поэтической головки. Я вспомнил тебя сразу, как только увидел, и чувства мои были – м-да, странны.
Когда я спустя месяц приехал из Москвы, я подарил тебе на день рождения фарфоровую пятерню для твоих серебряных колец. Почему-то я никогда не дарил тебе шерстяных зверей. Хотя ты всегда хотела большого тигра. Надеюсь, «тот, о» подарил тебе тигра, о котором ты мечтала?
Мой лучший друг в Свердловске, у которого мы решили тогда переночевать в общаге, ничего не подозревая, быстро выяснил за нас все наши отношения: «Shmal со Славкой спят на той кровати, Демон с Танюхой на этой, а я со «СПИД-инфо» здесь».
«И они спали вместе».
И ты сказала: не торопи события.
…Писала стихи. Многие из нас тогда писали стихи. Почти все. Я их печатал. Заработанные таким образом деньги мы тратили на йогурты и сигареты. Иногда на розы.
Может быть, в тебе я любил не тебя? Может быть, я любил свое детство? Ведь ты была оттуда родом. Хотя одновременно и из трав никогда невиданного мною Kазахстана, над которыми витал стрекот кузнечиков и счетчиков Гейгера.
Я думал заглушить мою любовь немецкими девчонками, но из этой затеи не вышло ничего, кроме проблем с мочеиспусканием. С тех пор я оставил немецких девчонок немецким мальчишкам.
А любовь к утраченному детству выродилась в любовь к утраченной стране.
«Вчера красавица в Мадриде
корзину яблок уронила.
Они по улице катились.
Садилось солнце».
Это из твоего, если ты еще помнишь.
Я был счастлив. Свердловск – праздник, который всегда со мной. Хотя его мне больше всего не достает. Никакие Берлины и Парижы не заменят мне крохотного Заречного, в котором мы ходили в школу №20, по чьей-то странной прихоти ставшей нынче номером один. Меняется все, кроме сюрреальности наших жизненных путей. Между нашими знакомствами – первым и вторым – прошло семь лет. У меня еще есть время для третьего.
В солнечный день окна твоего дома будут светиться пожаром, от которого будет слепить глаза. За одним из них я не увижу тебя.
Мы тогда начитались французского сюрреализма. Они писали, не думая о том, что пишут. Лишь бы быстро. Слова из подсознания, из-под. Мы следовали их примеру, ночью куря анашу в редакции. Нам было проще: мы писали не на бумаге, а на клавиатуре компьютеров. Получалось еще быстрее. Куски мыслей, куски речей, куски чужих книг, куски наших собственных статей. Мы даже думали, что и это – литература. Но если и – то только для себя. Строчки, случайно сохранившиеся на жестком диске моего электронного дружка, которые для других не значат ровным счетом ничего, кричат мне о тебе, о детстве, о потерянной стране, о счастье.
«…Есть еще такая классная кришна, она обводит глазами и дует свое отражение в доску. Я не бегу от себя, я бегу от тебя. Эти медляки – исповедь чувака неконюнктурщика. В перерывах между накаутами он кушает в голову. Чтобы убить время и увидеть пять пространств одновременно, нужно подойти к пеллажу, или к трюму и шевелить кисточками на ушах. Золотая окаемка окаймляет разрез провала, от Металлики сел и включило. И он плакал по ночам оттого, что она не помогла решить задачку по математике. Начинаем делиться впечатлениями от вскрытия. Люди начинают тошниться. Сидя не уследишь смысла мысли. Клип сделанный врассрочку, Вадим раньше делал, сейчас его задолбало, по-крайней мере, он так говорил, понятное дело, что несерьезно. Самый молодой президент России – Вадим. Я надеюсь, когда-нибудь я вернусь туда, где ты все еще пишешь письмо с русского на английский. Я болею. – Чем? – Букетом. – Каким? – Печальным. Ты можешь вернуться, когда захочешь. Я хочу записать буквами барабанные соло: тум-тум— тум-тум—ТУМ-ТУМ- ТУМ-ТУМ- ЮРДП. Бух! Твое имя и глаза упрашивали меня быть, но пьяный веселый, жаркий, как черно-белое искусство, я оторвался. Это вернисаж, устроенный на птицефабрике, у которой рынок бьет по яйцам. Он строит меня в палку общего бронепоезда, идущего на истинный полдень. Красный восход. Мертвые ночники, запыленные трупами ссохшихся бабочек. Состояние и настроение выпадают осадком на стены и самовар с кипяченой водой. Не торопить события. Ноги не идут в круглые очки. Нет, не идут, но не очень не идут, а как-то нехотя не подходят. Лишь мне восторг и поклоненье, я – всего лишь душа ребенка, склоненная в танце. В душе я избран королем поэтов, да будет! Больной пишет историю своей болези. Бог один, либо Óдин. Министерство культуры не имело к этому никакого отношения, а она не захотела становиться оперной певицей. Гарантированная карьера…»
Так могло продолжаться всю ночь. По меньшей мере, пока действовала анаша.
Эх, Славка-Славка, Соловей. Где ты?! Твой вечный иностранец Shmal летит к тебе на крыльях ночи, как Черный Плащ, как комета Галилея, как Белка и Стрелка. Ты только не жди его больше, в свое время он придет сам. Хотя – ха! – ты ведь уже и не ждешь.
«Они по улице катились…»
Будильник звонил, мы вскакивали. Ты уходила, я оставался за Золушку, смакуя все прелести семейной жизни: проветривал прокуренную кухню, ходил за хлебом, занимал у девочки-соседки спички, готовил суп, писал роман и выдумывал новую сказку. В окна звенело желтое зимнее солнце, на желтых обоях росли оранжевые тени крючков и полотенец, на полу лежал оранжевый ковер, на столе, за которым я работал, – твой плеер. Ты приезжала с работы на такси, когда уже было темно. Мы ели, потом шли во двор выбрасывать мусор. Мы неспеша радовались жизни. А ночью дуло в окна, на улице слышался скрип сапог Штирлица, сыпал снег, цокал будильник, потрескивал электроотопитель, и я шептал тебе в длинные волосы над ухом о рыжем драконе по имени то ли Васёк, то ли Толик, который летел к башенным часам в Самом центральном центре Города, чтобы перевести стрелки назад. Но ты уже не слушала мою сказку.
А помнишь? Ты строчила на компьютере, ночью сидя со мной в редакции: «…Памир еще выше, чем ты его себе никогда не представлял. А поэтому жги жизни, воруй темы, приходи ко мне поздно в течении вековой воды рваного леса…» Поэтому я и приду, оставляя за собой мокрые следы из реки. У меня еще есть на это пять лет. Лучше поздно. Ты знаешь, что приду. Иначе б ты не написала ничего той сюрреалистичной ночью. «Ты можешь вернуться, когда захочешь», – сказал я себе за анашой и старым «Наутилусом». Ты не слышала, но это – все равно. Иностранец вернется. Не надо только торопить события.