В ее голове густели неутешительные мысли; в ее голове зрели тягостные образы. Она чувствовала себя идиоткой. «Хотя почему идиотка?». Она чувствовала себя жертвой. «Хотя какая жертва? Я идиотка, мерзкая идиотка». И отвращение к себе, и отвращение к мужу и детям мучили ее поочередно, пронзая глубоко и болезненно. Она приспустила одеяло: наружу всплыло ее тело, позолоченное светом уличного фонаря, с некоторой ноткой лунного серебра, источающее историю, слегка смердящее; низ живота исполосован растяжками, слегка вздымается, еще больше с нервозными глотками воздуха, точно паническое барахтанье утопающего, всплывающего на секунду, чтоб глотнуть хоть каплю спасительного вещества. «Это не то тело».
Поодаль храпел ее муж, широкая спина еще сильнее ширилась при вздохе: от него несло потом и табаком. «Не тонкий интеллигент!». Ей всегда нравились миловидные, хрупкие мальчишки, одетые как интеллигенты 60-х. Хрупкие плечи, очки в тонкой оправе, — возможно, поэт, хореограф, да, лучше хореограф, но если еще и поэт, тогда Эдем. Но спало здесь, поодаль, в опасной близости, огнеопасной душевной дальности, настоящее пролетарское тело, слегка избитое, слегка ханжеское, воспитанное эгоистом, готовым все же пренебречь своими интересами. Он ей претил. В голову закрадывались воспоминания. «Я хорошо танцевала. Пируэты, па, все остальное… Мальчик смотрел влюбленные глазами… Материнское одобрение… Отцовское уважение… Изумление бабушки. Она была интеллигенткой: она играла прелюдии Баха, у нее был клавесин, у меня нет клавесина, я не умею играть на клавесине». Ей не нравились черты ее лица: она грезила о живописании ее губ с самыми красивыми прилагательными, но гладя на них в голову приходили только статьи об атавизмах, рудиментах у всяких загнанных в первобытность племен.
Потихоньку наступало царство утреннего солнца, квартиру обливало золото, в лучах солнцах пространство выглядело испещренным пылью, рябью. Она не вставала: ей не хотелось. Проснулся муж, продирая глаза, держа курс в ванну. Она все лежала, нервная, созерцающая свое тело, штудирующая рукой изгибы и шрамы. «Эти ноги танцевали». Она не брила ноги. Ей не хотелось, ведь она никогда не носит юбок, ей предпочтительнее штаны. «Толстые ляжки». «А философы не правы были: человека от животного отличает не способность к самоубийству, а отвращение к себе».
Обсессии. Она хотела перестать думать о прошлом, но настоящее было еще более горестным для нее: на данный момент она предпочла утопать в реминисценциях, воспоминаниях, прошлом: она думала о прошлом, как о явлении, ей казалось, что прошлого нет, но нет, оно есть, думала она, хотя бы в голове, прошлое — база настоящего, оно существует более проливая свет на значение всего существующего на данный момент, материя движется, мысли двигаются, следовательно, прошлое есть, думала она, но нет вчерашнего дня, он умер, когда стрелки настигли двенадцать часов на циферблате. Она подумала: зачем мне бабушка читала сложные книги, если я глупая? Он направился на кухню. Жарится яичница. Она все также лежит окаменелая, одеревеневшая, с остекленевшими глазами: ни дать, ни взять — романтическая тоска. Ее утешали мысли, что она жертва, но тотчас возникала циничная правда. «Я не встаю. Я не встану. Потому что я — ничтожество, меня возненавидят, я не встану! Ну и пусть, поделом мне. Я не встану, а если встану, то ненадолго. Нет, даже не ненадолго, я не встану. Почему я не встану? У меня есть перечень обязанностей: это не я, но все же и я… Я бешусь из-за своей никчемности, из-за нереализованных грез, бешусь от униженности: это пустой звук, мелодрама». Муж трапезничал, наворачивая белоснежную, позолоченную по краям плоть на вилку, поднимая ко рту, зияя бездной, обрамленной чуть желтыми зубами и поглощая плоть, приходя в себя; подёрнутый туманом сна рассудок постепенно прояснялся, он начинал не понимать, где жена и почему дети еще не разбужены: это обычно ее обязанность. Доев, он подошел в комнату к жене и окинул ее взглядом: она выглядела комично.
Ей становилось тепло от воспоминаний, как бабушка играла Рахманинова, Моцарта, иногда — Брамса и Бизе.
Ей стало холодно, когда на горизонте вновь объявилось бытие: стоял негодующий муж. Он вопрошал. «Я не встану, потому что я не стала балериной». Его разбирали и смех, и негодование: он думал, что это шутка, но весьма внезапная. Его уголки рта зазмеились, но когда он увидел серьезность на ее лице — тотчас посуровел и переспросил. Я не встану, потому что я не стала балериной». Его разбирали и смех, и негодование: он думал, что это шутка, но весьма внезапная. Его уголки рта зазмеились, но когда он увидел серьезность на ее лице — тотчас посуровел и переспросил. Я не встану, потому что я не стала балериной. Его это злило: «Вставай, не будешь же ты лежать вечно! У меня тоже бывает тоска: и ничего, зарабатываю нам хлеб!». В последнее время она частенько становилась холодной: его это раздражало, но меж тем ему становилось изредка ее жалко, но не по-обычному. Он смотрел на ее грустное лицо и в нем пробуждалась эмпатия, но как только он отворачивался от этого искаженного тоской лица, эмпатия отступала: то есть один лишь вид ее был жалок, сам же предмет тоски был как бы непостижим… Да и претенциозным. Она лежала на своем: «Я не встану». Муж зло отвернулся и пошел собирать детей в школу, оставив ее наедине со своими необузданными горестями. Ей стало еще сильнее мерзко от себя. Мальчик, пианист, выступающий на четверть заполненный зал, носящий сюртук, играющий Венгерскую рапсодию и Кампанеллу Ференца Листа, смотрел на нее источающими симпатию глазами, но этот мир был упущен, как было упущено молодое, девственное тело; были упущены худые ноги без этого распластанного жирка на ляжках, когда она садится, без толстоватых икр, и еще более толстых ляжек, контрастирующих с этими икрами: она напоминала курицу. Рембрандт не изображал крестьянок с впалыми глазами и черными точками на носу. Шекспир не повествовал о покинутых телах, изборожденных родовыми растяжками. Она хотела красоту. Красота ускользала сквозь морщинистые пальцы с чуть выделяющимися волосками, красота отворачивалась от ассимметричных губ, увенчанных бесцветным пушком. Красота стремглав бросалась наутек от неблагородной крови. «И все же я не потомок герцогинь, на улице не белоснежная бричка, окаймленная золотом, а шестерка». В целом, она сама не понимала в чем заключается весь смысл трагедии. «Я бешусь с жиру, может?». Впрочем, она думала о том, что ее жизнь сформировалась не в выборах, решениях, а в одной лишь хаотичности, сама по себе, без ее вмешательства; судьбой ее завело в небольшую хрущевку с трещинами на стенах, сам ангел благословил ее на мытье полов. Муж отправил детей в школу, присел на диване рядом, уже одетый, и пристально смотрел на нее. Буравил ее пылающим, плотоядным взглядом. Он ее презирал. Презирал в ней женщину. Презирал в ней человека. «Неблагодарная. Устраивает истерики такие, совершенно не понимая, что мне тоже не приятно. Она эгоистка».
— Ну? — вопрошал он, скрестив пальцы.
Она вяло на него глянула.
— Что ну? — прошептала она. — Я не встану. Делайте, что хотите. Я все заранее обдумала: вы меня будете все ненавидеть, а я не встану, незачем мне вставать.
— Ты что, дура? Что ты… Что ты вообще городишь? Вставай же давай. Я на работу, ты хоть приберись. Детям могла бы что-нибудь приготовить. Голодные ушли. Вообще занятий нет, что ли?
— Да-да… Это не мои обязанности: это не я.
— Не ты? А кто ж тогда?.. — язвительно твердил он.
— Ты. Не я. Другая я. Ну не я.
Он посмотрел на настенные часы: впрочем, у него есть еще время вразумить ее.
— Ну… Рассказывай, что ты там себе опять надумала! Я вообще ни хера не понимаю.
— То, что я — не та, кем хочу быть: поэтому я не встану, будь что будет, хоть потоп, а я прикована к кровати.
— Не ты? А кто ж? Как не ты? Все это — ты.
Наворачивались слезы: вихрем закружилось хитросплетение мыслей. «ДА! Все же это Я! Убогая я, а другая я — мертвая».
— Может, это и я. Но я не хочу быть Я, Я — не балерина.
— Да ты что, шутишь, что ли? — охватывался гневом он. — Ты — это ты. Все, нет никакой другой ты. Какая балерина, ты что, сумасшедшая?
Ей хотелось чуточку мелодрамы. Она хотела быть жертвой: она хотела думать, что ее никто не понимает, но вместо этого слепого догмата в голову приходили только уничижительные рефлексии. Наиболее страдает тот человек, у которого нет алиби. Извечные философские вопросы струились из всех щелей, обволакивали неухоженное тело, покрытое папилломами, сталкивались с реальностью и теряли свою ценность.
— Я вот что постоянно думаю. Зачем жить кем-то другим? Нет, не так. Это звучит очень по-киношному. Тупо звучит, короче. Зачем жить человеком, которым ты не хочешь быть?.. Нет, так тоже глупо. Ха! Видать, я глупая. Послушай, ну как люди живут так непосредственно? — она разглагольствовала, а он начинал прозревать. Ему открывалась вся ее подноготная, и она не была чем-то уникальным, она продолжала: — Встречал ли ты хоть одного еврея-антисемита? Я нет. Потому что все люди живут непосредственно, в силу самих же себя, даже самый ненавидящий себя человек как бы любит в себе что-то, поэтому не вешается. Если бы целиком и полностью ненавидел — повесился бы, я права? Я права.
— Самоопределение — это не главная проблема, есть важнее.
— А я не про самоопределение! Я же говорю. Не поиск себя, а уже открытие себя: и отвращение к себе. Здесь не поиск себя, а уже обретение себя, но смириться с этим я не могу уже лет пять.
— То есть ты не хочешь вставать потому что реально не балерина? А я хотел быть актером: не стал. И хрен с ним, жить дальше надо.
— Ты смирился, а я нет.
— Смирись тоже.
Эти слова чуточку окрашивали диалог в цвета третьесортной романтической трагедии про не такую, как все: ей становилось тошно, что он путает карты. Нет, думала она, проблема сложнее: я смирюсь, а смысл в этом? Нет, не так. “Нет смысла” — звучит мелодраматично. В жизни мелодрама всегда в корне имеет что-то отвратительное и удушливое, в каждом влюбленном взгляде виднеется потенциальное безразличие; в каждом слове — ложь, не просто ложь, лицемерие, а ложь, о котором даже могут и не подозревать сами лгущие.
— Здесь главное — целая совокупность абсурда…
— Что? Я не понимаю… Да, может, я тупоголовый, но, слушай, надо встать и просто делать то, что делаешь, и радоваться тому, что у тебя есть.
— А я не радуюсь тому, что у меня есть. Каждый божий день я выполняю чуждое мне дело — живу не балериной. (Он улыбнулся) А мне плохо не оттого, что я не та, понимаешь… А скорее оттого, что я могу думать о том, что я не та: вот, что меня, так сказать, обу… обуревает. Маленькая такая опухоль… Я живу в вечном прошлом, понимаешь? И постоянно думаю о приятном прошлом, где нет тебя… — она осеклась. Последнее она сказала машинально, бессознательно.
— Вот как? Тебе со мной не нравится?
Да, подумала она, может быть, не балериной она хочет стать, а от него избавиться. Ей сегодня приснилось, что она убегает от монстра, монстра с широкой спиной, смердящего куревом и потом. Нет, подумала она, скорее все это — нагромождение неприятностей. Все сразу. Голова кружилась. Ему тоже становилось тоскливо: он начинал думать о том, что, возможно, она думает о бывшем. Да, о бывшем. Он был лучше. Ей плохо с ним. Он краснел. Чужие руки, опутывающие это тело, чужие губы, конкурент. Конкурент обвивает ее руками. Они красивее. В постели он был лучше, раз она так отчаивается. Мужчине свойственно вечно находить объяснения в мерзостях. Пунцовое лицо.
— Ты злишься? Я не то имела в виду, ты меня не понимаешь. В детстве я подавала надежды. А уже нет. Я могла стать балериной, а не стала.
— Жить дальше надо, — гаркнул он.
— Я не встану.
— Не вставай! — сказал он и убежал на работу.
В его голове зрели гроздья тоски, маленькие мыслишки и образы: с ним все покончено, это другая трагедия. Она лежала с час в полоумии. В голове не возникало никаких связных мыслей. Но она твердо решила больше не вставать. Пришли дети, разулись, к маме они не заходили.
Когда они проголодались, то начинали проходить по коридору, не заходя в комнату, чтоб посмотреть на мать: она неподвижно лежала, устремившись взглядом в потолок. Она словно парализована, думали они. Когда совсем проголодались, они подошли и сказали, что хотят есть. Она молчала. Спустя минуты молчания, она вяло промолвила, чтоб взяли деньги из кармана куртки и сами себе купили чего-нибудь. Берите сколько угодно. Они обрадовались и пошли пропускать все деньги на вредности. Когда вечером пришел муж, он снова сел рядом и продолжился диалог. Он достиг некоторого помешательства, он был довольно ранимый.
— Может, скажешь уже просто, что я тебя не устраиваю и разведемся?
— Ты тут не причем. Я же сказала, я не балерина, а то, что кто ты — мне без разницы, я в одной себе разочаровалась.
— Да? Врешь.
— Послушай, ну столько мыслей, аж тошно! Куча мыслей в голове… Я прямо-таки не могу! Одно унижение!
— Да… Ты понимаешь, что поступаешь, как истеричка?
— Я не встану. Все равно не встану…
Она была голодной. Ночью, когда они уже легли спать, она встала и пошла есть. Мужчина проснулся — и рассмеялся. Но трагедия продолжалась. Мужчина дальше думал о бывшем, она дальше думала о балете. Утром хотелось снова не встать, но это было крайне смешно: ей пришлось встать и влачить свое существование дальше. «Могла бы дальше лежать, а все потребности-то телесные виноваты!» — с какой-то даже иронией думала она, меж мыслями о самоубийстве.