Настоящий мужчина (часть 3)

Дни пролетали быстрее, чем прежде тянулись часы. Ляля забеременела. Иридий Викторович распределился на преподава­тельскую работу. «Кенгуру!» — лез в уши проклятый глас из преисподней, и Иридий Викторович утраивал заботливость. Не­приличный уродливый живот объявлял налево и направо, чем они занимаются, — и выставлял Иридию Викторовичу положи­тельную отметку по мужской полноценности. Роды, страх, что если Ляля умрет, то во второй раз ему уже будет не под силу завоевать место в шеренге таких, как все. «У нас сын!» — писала Ляля и просила прислать побольше ваты. Ей наложили швы на такие места, перед которыми содрогалось и падало ниц самое разнузданное воображение. Сынишку Антошку всей род­ней рассматривали голенького, притворяясь, будто ничего непри­личного в этом нет, и даже мама приезжала притворяться, и притом исключительно похоже — ни на лоб, ни на декольте не ложилось даже самого слабого отсвета кровавого пламени: пре­исподняя временно закрылась, все было как положено.

Иридий Викторович вел занятия на «естественных» факуль­тетах, а естественное — в противоположность искусственному (цивилизованному, планомерно организованному) — означает дикое, хаотическое, необузданное. И задача Иридия Викторови­ча была — ввести подопечных в русло социализма как высшей фазы разумной планомерности. «Естественники» от начала вре­мен норовили свои жалкие подсобные познания и ремесленные навыки поставить выше… выше чего? Да выше послушания, сказал бы Иридий Викторович, если бы конкретность формули­ровок не считал (и совершенно справедливо) цинизмом и само­мнением. Но в глубине души он был убежден, что в его заняти­ях важна не столько сумма знаний, номера партийных съездов и их резолюции, сколько воспитание зрелости граждан, заклю­чающейся прежде всего в умении повиноваться без рассужде­ний — для их же всеобщего счастья, то есть Порядка, преодо­левшего первозданный («естественный») Хаос. Потому-то фор­мулы истории партии и научного коммунизма и не должны быть излишне тщательно обоснованны: это не послушание, когда ты повторяешь нечто такое, что представляется тебе истиной, — а ну-ка произнеси публично да с видом убежденности то, что счи­таешь (и всем это прекрасно известно) заведомой ложью! Если бы всякое додумывание не было цинизмом, а следовательно — самомнением, Иридий Викторович открыто признал бы, что для выработки гражданской сознательности надежнее всего было бы заставлять студентов пробежаться на четвереньках перед лекторской трибуной, станцевать казачка или пропеть петухом с этой самой трибуны — социалистического амвона: это позволило бы еще надежнее выявить тех, кто слишком много о себе помыш­ляет.

С заведующим кафедрой у Иридия Викторовича установи­лись наиболее желанные для него отношения — отношения младшего и старшего, и в этой позиции Иридий Викторович, ежеминутно ощущая Доверие Старших, охотно сносил неудобст­ва, положенные младшему: вечерние часы, дежурства и душе­спасительные беседы в общежитии для выявления настроений и вылазок. Особых вылазок не было, хотя отдельные настроения и проявлялись, но в целом отношение к политике партии было здоровое — безразличное. Впрочем, зная свой контингент, Ири­дий Викторович старался и не заходить в те комнаты, где могли спросить про зарплату американского рабочего, про Солженицы­на или Чехословакию: все каверзники и умники были выявлены либо в прежних беседах, либо по сигналам коллег, либо на учебных занятиях, где они задавали каверзные вопросы про Троцкого и Учредительное собрание с единственной целью пока­зать свой ум и поставить воспитателя в неловкое положение. Но влияние их Иридий Викторович умел нейтрализовать неотрази­мым вопросом Окуня: «А вы откуда знаете?» И, разумеется, немедленно выяснялось, что никто ничего знать не может, ибо ни к источникам, ни к первоисточникам, ни тем более — это Иридий Викторович знал на своем опыте — к архивам прохин­деи и каверзники не были допущены. Правда, для верности Иридий Викторович все-таки еще и штрафовал их рублей этак на двести сорок, а тех, кто и после этого продолжал упорствовать в грехе, передавал в руки светских властей — в деканат, не испытывая при этом ни смущения, ни жалости: он только слушал­ся, являясь всего лишь орудием высших сил. И заведующий кафедрой никогда не отказывал поддержать его ходатайство на ампутацию зараженного члена: лучше одному члену погибнуть, чем всему курсу быть ввергнуту в геенну огненную.

Заведующий кафедрой имел, в сущности, единственный недостаток — он носил фамилию Малафеев, которую Иридий Викторович никак не мог заставить себя выговорить и потому вынужден был иногда — потихоньку, съеживаясь — позаглазно именовать своего руководителя кличкой, сооруженной местными вольнодумцами из его инициалов — Эсэс (они и кафедру назы­вали — Капэ — командный пункт — Эсэса). Эсэс жил сам и давал защищаться другим: через его Ученый совет караванами проходили гости из южных республик, на выходе обращаясь в кандидатов и докторов наук по партийному руководству всем на свете (земледелием, искусством, коммунальными услугами), а также по партийной борьбе с земледелием, искусством, комму­нальными услугами, вернее, всевозможными проявлениями и вылазками в соответствующих сферах. Эсэс грозно, будто на тан­ке, разворачивался у институтского крыльца на бесплатном инвалидском «Запорожце» (о его доходах с Ученого совета ходили легенды, уравновешивающиеся лишь легендами о его расходах на баб с коньяком), неудержимо накатывался по коридору, вы­брасывая совершенно прямую, как у павловского солдата, пра­вую ногу, и когда он обрушивался на нее, багровые складки, улегшиеся вокруг его неожиданно круглого ротика, подобно складкам вулканической лавы, тяжко содрогались (от робости перед ним в Иридии Викторовиче пробуждалось циничное лич­ное зрение). Эсэс охотно орал на молодых сотрудников, но в трудную минуту всегда поддерживал и был, кроме того, крупнейшим специалистом по мелкобуржуазности, а также научным руководителем Иридия Викторовича по ее дальнейшему разоблачению. Только Верность хранила Иридия Викторовича от невольного почтения к совсем уже запредельной Верности, с которой мелкобуржуазные рево­люционеры защищали интересы помещиков и капиталистов: по­мещики и капиталисты сажали и вешали их направо и налево, но эти Василии Шибановы, несмотря ни на что, продолжали объективно отстаивать интересы своих хозяев. Эта самоотвер­женность, по-видимому, и делала их особенно опасными.

Короче говоря, то самое послушание, доверие к старшим, которое мешало Иридию Викторовичу (стыдно — так стыдно) безмятежно наслаждаться любовью, — это же самое доверие спасало его от непосильных нагрузок на его податливую душу, вынужденную заниматься нейтрализацией и преследованием прохиндеев: благодаря Доверию он, повторяю, ощущал себя лишь орудием высших сил. Орудием, лишенным уступчивости и, что еще более важно, индивидуального зрения: оно видит столько подробностей, что из мира исчезает всякое подобие по­рядка, и вместо твердости, присущей ясности, в душе воцаряется хаос: Иванова сразу может оказаться не просто развязной дисси­денткой, но и миловидной хохотушкой, немедленно бросающей­ся в слезы, чуть с нею в деканате заговорят потребовательней — у нее сразу обнаруживается и распухший нос, и больная мама в Каргополе, и др., и пр., и Бог еще знает что, а Петров из циничного внутреннего эмигранта обращается в застенчивого тугодума, у которого проступают лоснящиеся штаны, простодушно вытаращен­ные глаза и фиолетовый прыщ, который, в свою очередь, так же неисчерпаем, как и атом. Конечно, конкретный анализ не следует подменять наклеиванием ярлыков, но если не закры­ваться от лавин подробностей, шагу не сумеешь ступить без тысячи колебаний: без отказа от собственного зрения не может быть ни послушания, ни доверия.

Доверие к старшим позволяло ему вполне безболезненно сносить и тесную зарплату, и тесную комнату, и очень уж не­спешное продвижение по службе: наступит положенный срок — и высшие силы все исправят. По отношению к старшим — Доверие, по отношению к принципам — Верность, для светлого взгляда в будущее двух этих китов было довольно. Повседневной же опорой его духа — вкупе с Машинальностью — было ощу­щение «все как положено». Болезнь супруги, очередь в садик, скрипучая тахта для ночных отправлений, после которых следо­вало безотлагательно вступать в состязание с Гизатуллиным, трудности с публикацией диссертационных материалов — сло­вом, все, чем люди тяготятся, служило для него источником тайной гордости: все у него, как у больших.

Приподнятая готовность, с которой он присоединялся к брюзжаниям на житейские темы, тонкому наблюдателю показа­лась бы даже странной. Обращало на себя внимание и застенчи­во-радостное самодовольство, с которым он принимал участие в похабных мужских разговорчиках (и он — как все!), и внезап­ная пылкая гадливость, с которой он говорил о разных извра­щенцах (он боялся попасть в их число). Впрочем, презрение без малейших примесей вызывали только импотенты: «научная импотенция» — нет клейма оскорбительнее, — вот никто же не скажет «научный гомосексуализм» — скажут «двурушничество», которое презирают, только чтобы не завидовать. Двурушниче­ство, как отчасти и гомосексуализм, клянут больше для демон­страции своей благонадежности, а презирается по-настоящему только слабость: ну-ка, кого больше презирают — садиста или какого-нибудь там эксгибициониста? Садиста еще, пожалуй, и уважают. Приятно, должно быть, мысленно произнести о себе: «Садист». Солидно.

Собирая материалы для диссертации, Иридий Викторо­вич особенно остро ощущал себя таким, как положено, и только чтобы почувствовать это еще острее, иногда присоединялся к сетованиям вольнодумцев насчет того, что кто-то им «мешает работать», не дает печатать «правду» и тому подобному хвастовству, пока не понял, что это лишь лакейские сплетни за спиной хозяина-кормильца: только благодаря Верности хозяину ты пере­стаешь быть лакеем, а становишься Василием Шибановым. Не лакейство ли, работая над темой «Ленин в Польше», позволять себе такие, например, анекдотцы: на какой-то, якобы, «выстав­ке», посвященной, якобы, ленинскому «юбилею», привлекла, якобы, общее внимание такая «картина»: на тахте сидит голая Надежда Константиновна, поглаживая голые же мужские ноги. Чьи это ноги, любопытствует публика, — Феликса Эдмундовича, отвечает автор. А где же Ленин, удивляется публика. А Ленин в Польше, отвечает «живописец». Это ли не лакейство, я вас спра­шиваю? Вдобавок безграмотное, противоречащее общеизвест­ным фактам и датам.

А когда люди, которым, благодаря Доверию Старших, дозво­лено передвигаться по всей территории социалистического лаге­ря, начинают рассказывать о новостройках от Монголии до Гер­мании, что все это, мол, одно сплошное не то Купчино, не то Кириши, — это как? Как можно не понимать, что социализм в качестве высшего проявления планомерности и должен в борьбе со стихийностью распространять наилучшие, научно обоснован­ные стандарты всюду, куда ни ступит нога советского человека! И как можно перед тысячеликой стихийностью, сверкающей алчными глазами изо всех щелей, готовой в любой момент по­глотить отвоеванный у хаоса уголок Порядка, требовать для нас, его главных носителей и, можно сказать, жрецов, какой-то там еще «свободы», а точнее — безответственности?! Ведь Управле­ние, если вдуматься, лишь крошечный островок среди безбреж­ной Механки с ее Витьками, Толянами, котлованами…

Если всерьез — Иридию Викторовичу очень нравилось, что к архивам и спецхранам не допускают кого попало — тем боль­ше чести для избранных. Ему нравились эти взрослые хлопоты: составить ходатайство, подписать у треугольника (партком, профком, администрация), а когда получишь отказ даже с таким солидным документом — это лишь еще больше возвысит тебя в собственных глазах: если уж столь серьезные люди опасаются твоего глаза… Идти с ходатайством в разные маленькие прием­ные обкома, куда-то дозваниваться, сидя в нетопленой гостини­це, пока впустую текут дни командировки — когда же еще и почувствовать себя солидным человеком! Твоя значительность возрастает с каждым шагом по мере приближения — нет, не к легкомысленному «храму», а к солидной и ответственной канце­лярии с ее атрибутами величия — скукой и бдительностью, и сердце особенно сладко замирает от того, что встречает и осу­ществляет контроль не вдохновенная шевелюра ученого жреца, а седенький ежик гэбиста-кадровика. Хранитель научно-полити­ческих тайн подробно инструктирует, про что можно выписы­вать, а про что нельзя, и ты подходишь очень ответственно, чтобы оправдать Доверие Старших, но потом у тебя все-таки вычеркивают еще половину — здесь сидят умы совсем уж недо­сягаемой государственной вышины!

Вот печататься — это действительно серьезно. Но ведь есть же люди — и на факультете, и на кафедре, — которые ездят на все конференции и ежегодно печатают по три, пять, десять статей (пусть заметок, важно число) в институтских «Трудах». Терпение и труд, доверие и верность — и рано или поздно очередь дойдет и до тебя. Только не спеши урвать не по чину, без очереди — тогда не будет причин для недовольства. Недово­льства начальством. А что этим умникам (прохиндеям) будто бы плохо оттого, что им не дают печатать какую-то там «правду» — это такая же рисовка, как все эти вопросики: а вы читали такую-то новинку? а вы смотрели такую-то постановку? — все это только чтобы красоваться, а не работать. Вот у него, Иридия Викторо­вича, никаких таких «новинок», никаких «постановок», никакого этакого «блеска», то есть хвастовства, — а материал для диссерта­ции все растет и растет. Надежный, трижды профильтрован­ный, без неожиданностей.

Впрочем, одно неожиданное по крупности открытие он все-таки сделал. Собственно, он даже находился в двух шагах от того, чтобы внести уточнение в биохронику Владимира Ильича Ленина. Тему для расследования предложил Малафеев: в не­опубликованных комментариях Ильина-Женевского к воспоми­наниям Елизаровой-Книпович о Бонч-Бруевиче указывалось, что рабочий, застреливший городового в Пятом году, и партиец, возглавивший рабочую депутацию к Ленину в двадцать первом году, был, по всей видимости одно и то же лицо, а именно — Василий Изотов. Установить личность лица и его дальнейшую судьбу было особенно важно (впрочем, нам дорого все, что свя­зано с Ильичом) в связи с обострившейся международной обста­новкой, сделавшей особенно злободневными два ленинских вы­сказы­ва­ния (по поводу городового и по поводу депутации).

По поводу застреленного городового Владимир Ильич вы­сказался в том духе, что очередным и главным лозунгом момен­та является поворот к коренной перемене по линии отхо­да от голой демонстрации и фразы, что объективно равняется усвоению некоторыми интеллигентиками и горе-революционерами архисерьезных уроков Парижской коммуны; по поводу же депу­тации — о необходимости систематически, упорно, настойчиво, терпеливо пропагандировать и агитировать всюду, где имеется в наличии пролетарская либо полупролетарская масса, и о том, что гвоздь положения заключается в подборе кадров и проверке ис­полнения, — тем важнее было установить, в чей конкретно-исторический адрес были произнесены эти исторические слова.

Иридий Викторович был отчасти вдохновлен, но отчасти и подавлен ответственностью поставленной перед ним задачи, но Доверие к Старшим все превозмогает. Ни его доверие, ни энер­гия (впрочем, это одно и то же) не были подорваны даже ядовитым пророчеством одного из умничающих (лакействую­щих) прохиндеев: «По биографии передового рабочего сейчас не защитишься. Роман «Мать» уже написан». При чем здесь роман — материал нужно подать в ключе работы партии по линии воспитания масс, а в остальном — сходство Василия Изо­това с какими-то персонажами Алексея Максимовича доказывает лишь то, что великий пролетарский писатель действительно нужный и правдиво отображающий автор. Ну, а для серьезной научной работы черты реального Василия, как и все живое, были, конечно же, неприличны: детство в рабочей слободке — какой-то тогдашней Механке, с четырнадцати лет фабрика, ссо­ры — до драк — с мастером (всегда за правду, а не за деньги: из-за вечных штрафов Василий постоянно зарабатывал меньше всех), хорошие люди, разъяснившие, что беда не в плохом на­чальстве или плохих машинах, а в общественно-экономическом устройстве, что причина всех зол в неравенстве, а всякое нера­венство — от частной собственности. Затем кружки в Орехово-Зуеве, Иваново-Вознесенске, тюрьма, речь, написанная образо­ванными сокамерниками для рабочего — единственного до кон­ца последовательного могильщика буржуазии, выученная им наизусть и вызвавшая непродолжительный общественным резо­нанс: «Кровь буржуазии заранее отмыта океаном народных слез!», ссылка, побег, кружки в Сормове и Самаре, Пятый год, каторга, чахотка, Семнадцатый год, кадетов и офицеров к стен­ке, хохлы в порядке общей дисциплины, арест комиссара и зага­дочная гибель военспеца-генштабиста, фабрики рабочим, бюро­кратов к стенке, представителя губкома в тачку и за ворота, чистка, отчисление из рядов, «видно, за правдой надо к Ильичу стучаться!», зачисление обратно в ряды, хлебозаготовки, «костля­вой рукой голода», трое кулаков в одном сортире — «или хлеб, или сожгем», обострение бдительности, выговор за спецеедство, сплошная коллективизация, дрыном по черепу, головокружение от успехов, на низовку, политодтел при МТС, «с портфелей, а слесарит!», Тридцать Седьмой год, кровохарканье сквозь выби­тые зубы, «много белых гнид в Восемнадцатом году недорасшлепали!», посмертная реабилитация, жалованье за два месяца. Сами видите: не избавившись от зрения, ни за что не придешь к положенным терминам, а следовательно, так и будешь погря­зать в ползучем эмпиризме. Историческая наука (сказал бы Иридий Викторович, будь он хоть немного поциничнее) — это аппарат по переработке Хаоса в Планомерность, явлений в на­звания, предметов в этикетки. И Иридий Викторович был при­рожденным историком. Превращать джунгли всех и всяческих Механок в прямоугольную сетку чистеньких улочек — это был не унылый служебный долг, а наизаветнейшая жажда его души.

Иридий Викторович систематически, настойчиво, терпели­во, кропотливо раскапывал все новые и новые крупицы изотовской биографии (немедленно вознося их из предметов в эти­кетки, дабы изничтожить их низкую земную природу), робко и страстно мечтая когда-нибудь уложить их пинцетом в грандиоз­ный собор Ленинианы. Но пунктирную тропку его скромного героя никак не удавалось скрестить с сияющей магистралью вождя — приходилось напирать на то, что он мог видеть Лени­на: ведь искать правды у Ильича Василий вознамерился 18-го числа, а рабочую депутацию Ленин принимал 21-го, так что, если учесть энергию Василия и их предполагаемое знакомство по 5-му году… В обкоме эти доводы произвели впечатление, и областная газета «Путь к коммунизму» уделила целую полосу своему отчасти историческому земляку. Иридий Викторович про­явил изрядное гражданское мужество, отстаивая многоточие в заключительной фразе, которая и сама-то проходила с большим трудом: «Яркая жизнь Василия Изотова оборвалась в 37-м году…»

Это была первая диссертационная публикация Иридия Вик­торовича. Но для защиты требовалась еще одна, более серьез­ная, в которой не полагалось совсем уже никаких житейских событий и низменных предметов, имеющих объем, вес, цвет — все это годится лишь для презренной беллетристики. Правила писания научных сочинении во многом основываются на недого­воренности и такте, равно как и правила приличий: будучи отли­ты в точные формулы, они приводят к неразрешимым парадоксам. Так, приличия требуют уступать место хромому мужчине и беременной женщине — но кого из них выбрать, если они оба стоят перед тобой? Предусмотреть в уставе еще и степень хромоты и беременности? Попробуй расписать — и ничего, кроме конфуза, не получится. В жизни же такие вопросы решает такт — как и в науке: каждому ясно, что в серьезной работе не должны встре­чаться слова «щи» или «кровохарканье», даже с марксовым «сюр­туком» лучше быть поосторожнее — спокойней, если уж при­прет, упомянуть о «верхней одежде». Но сказать, что в научную статью никогда и ни при каких обстоятельствах не должны про­никать никакие реалии, тоже нельзя. Сказать нельзя, но дейст­вовать нужно более или менее в этом духе.

Мысли тоже не должны быть чересчур конкретными: все конкретное мелко и опровержимо. Однако, и руководствуясь са­мыми общими и бесспорными истинами, все-таки не следовало обнажать их, подобно наготе отца своего. Так, любые человечес­кие пороки — алчность, сласто- и властолюбие, трусость, фис­кальство — следовало именовать буржуазными, а противопо­ложные им достоинства — пролетарскими, — но при этом под­водить последний итог (все плохое — буржуазное, а все хоро­шее пролетарское) ни в коем случае не следовало. О любых дореволюционных напастях — неурожай, проституция, бездоро­жье, пьянство, война — полагалось говорить: «Эти проблемы могли быть решены только путем передачи власти в руки про­летариата и руководимого им беднейшего крестьянства», — но открыто заявлять, что надо не шить, пахать, учить и лечить, а только бороться… Упаси бог и подумать такое! Точно так же, владея диалектикой, можно было разгромить, распечь или оте­чески пожурить какого-нибудь Гельмгольца, Эйншейна или Моргана, не унижаясь до понимания ничтожных подробностей их жалкого ремесла, — но при этом даже под пыткой нельзя было признаться, что диалектическим методом подменяешь кон­кретный анализ.

Своим в ученом мире тебя сочтут только тогда, когда ты сумеешь тактично пользоваться неписанными правилами, не до­водя их до грубой отчетливости воинского устава. Но главным критерием научности все же остается реноме того журнала, в который тебе удастся протиснуться (и тиснуться). Если, скажем, название журнала начинается словом «Труды», вопрос можно считать решенным. Но в институтских «Трудах» необходимо было лежать в очереди года три (сидя при этом на ста восьми рублях — то есть болезненный Антошка сидит без фруктов, стойкая Ляля ходит без зимних сапог). А диссертация, в сущнос­ти, была уже готова — сколько денег машинисткам переплаче­но! Но и сколько же хаотического, растрепанного материала удалось спрессовать в аккуратные кирпичики и разместить их на каких-то двух сотнях страниц: вся история пред- и пореволюци­онной России была нанизана на красную нить воспитующей и организующей роли нашей партии на примере В.Изотова (но без низких подробностей), начиная с ab, так сказать, ovo — и только в приличных терминах: идейные шатания и организаци­онный разброд, только партия, руководимая передовой теорией, буржуазная или социалистическая идеология — середины тут нет, дряблость и трусость либералов, ленинская «Искра», II съезд РСДРП, сокрушительный удар по оппортунистам, за монолит­ную и боевую четко организованную и дисциплинированную революционную пролетарскую партию, диктатура пролетариата, III съезд РСДРП, высшая форма борьбы — организация воору­женного восстания, сделка царизма с буржуазией, Всероссий­ская стачка, IV съезд РСДРП, V съезд, разоблачение капитулянт­ской раскольничьей дезорганизующей тактики меньшевиков, столыпинская реакция, отпор ликвидаторам, отзовистам и троц­ки­с­там, февральская революция, апрельские тезисы, курс на перерастание, ни один отживающий класс не отдает власть без вооруженной борьбы, право наций на самоопределение не есть целесообразность отделения, самочинное устранение старых властей, введение контроля рабочих за фабриками, вырвать ру­ководство в Советах из рук соглашателей, своим предательством сорвавших мирный путь развития революции, глубокий эконо­мический кризис, распад и разруха, единственный выход — переход власти в руки пролетариата и беднейшего крестьянства, вместо буржуазной демократии для ничтожного меньшинства грабителей и тунеядцев — поголовное участие народа в управлении производством и распределением, мелкобуржуазная стихия, шатания на почве голода, рабочие от станка, крестьяне от сохи, «военная оппозиция», «рабочая оппозиция», фракция, платфор­ма, «лицом к деревне!», «Шахтинское дело», укрепление бди­тельности, «двадцатипятитысячничество», взрыв энтузиазма, на­рушение ленинского принципа добровольности, «О борьбе с ис­кривлениями партлинии в колхозном движении», политотделы при МТС, в самой гуще колхозных масс, колеблющаяся фигура середняка, нарушение ленинских принципов взаимоотношений между партией и органами НКВД, вставшими над партией, в то время как именно партия должна была стоять над всем Божьим миром. Ну, а затем скороговоркой преодоление всех последствий и вступление в мир вечной безупречности (но без самоуспокоен­ности!).

Из всей логики изложения красной нитью, словно в электро­плитке, сияла главная мысль, которую тоже ни в коем случае не следовало додумывать до конца: все идет хорошо, пока люди слушаются старших, в Василии Изотове, несмотря на его ка­жущуюся необузданность, тоже чувствовалось великое Послуша­ние — стремление что-то узнать раз и навсегда, а затем уже только исполнять и бороться без шатаний, а разве лишь с пере­гибами. Наиболее принципиальные места насчет кузницы кад­ров и школы коммунизма удалось уложить в чрезвычайно насы­щенную материалом трехстраничную заметку: по разделу «Заметки» очередь в «Труды» двигалась несколько быстрее, но все равно очень и очень медленно даже и для человека, вооруженного Доверием к Старшим.

И все-таки в конце концов каждому воздается по вере его: однажды Эсэс подозвал Иридия Викторовича и буркнул, что се­годня сведет его с Шендеровичем, секретарем институтских «Трудов», — Шендерович всегда ухитряется в конце года на обрезках площади тиснуть одну внеочередную заметку, и замет­ка эта будет принадлежать тому, из чьих рук Шендерович при­мет стакан. «Но имей в виду — с кем попало он пить не будет». Шендерович чем-то напоминал Ефима Семеновича, но всячески старался выглядеть еще более скрюченным, — и зачем он только вставил фарфоровые зубы — они очень мешали ему сомкнуть крючковатый нос с крючковатым подбородком, к чему он явно стремился.

Эсэс сразу взял быка за рога: юмористически посетовал, что пушка у него уже не та, что прежде, а потому и отсутствие ноги начинает становиться помехой, особенно когда заряжаешь с ка­зенной части. Старый артиллерист сразу чувствовался в той сме­лости, с которой он уподоблял смертоносному орудию одновре­менно и себя, и свою жертву (артиллерийская терминология наиболее пристала искусству любви, как нынче именуют технику секса). По тому, как Иридий Викторович радостно вспыхнул, и Шендерович поверил, что перед ним не провокатор, и, остав­шись с Иридием Викторовичем наедине, без всяких этих цере­моний тут же пожаловался на сильную усталость: хорошо бы, дескать, расслабиться за бутылочкой с каким-нибудь приятным человеком.

Приятнее себя Иридий Викторович никого не знал, а на ресторан для Шендеровича у них с Лялей уже полгода выкраи­вались ежемесячные десятки. Однако Шендеровичу рестораны, кишащие соглядатаями и завистниками, давно остоборзели — то ли дело уютная домашняя обстановка. Иридий Викторович, вновь и вновь, заливаясь краской, разумеется, заспешил пригла­сить отвсекретаря в лоно своей семьи, лихорадочно соображая, куда на это время девать Антошку с его горшком, но Шендеро­вича внезапно осенила новая идея: он сейчас помогает одной аспирантке-заочнице редактировать ее диссертацию, дело это очень интимное, требующее глубокого уединения, а где ж его сыщешь, когда с одной стороны жена, с другой — партком, с третьей — завистники и соглядатаи…

Иридий Викторович объяснил тоже засидевшемуся в под­полковниках Гизатуллину, что двоюродный брат с женой пере­ночуют у него, а сам, с Лялей и Антошкой, направился на дачу к отдаленной Лялиной родне, к которой — как водится, не рань­ше и не позже — как раз в этот день приехала из более дальних мест более близкая родня, — пришлось влачиться обратно в город, отсиживать среди цыган и бомжей нескончаемые часы на липкой вокзальной скамье со спящим Антошкой на четырех ко­ленях…

Это была страшная ночь. Словно сквозь ровный, надежный асфальт выплеснулась подземная магма, словно первобытный Хаос пьяной, замызганной, безногой, небритой ночной нечис­тью попер изо всех щелей… Иридий Викторович, выбитый из колеи послушания, предоставленный самому себе, вынужден был видеть их с первобытной яркостью, без прикрытия этикеток: он видел каждую колючку их щетины, каждую трепещущую сосульку их тягучей алкогольной слюны, каждое глянцевое пят­но их сложенных вдвое штанин на потерянных — по пьянке, как теряют башмак, — а вернее, укороченных ногах. И каждую то подсушенную, то подмокшую язву на лысинах, подернутых будто дымом, черным или седым волосом… Подобно Хоме Бру­ту, Иридий Викторович опускал глаза к цементному полу с вма­занной в него как бы мраморной крошкой, пестрому, будто соро­чье яйцо, но и пол — в великую-то сушь! — был покрыт какой-то жижей, словно первобытное болото проступало сквозь це­мент, готовясь подыматься дальше, дальше, дальше…

Когда в зале появился милиционер, Иридий Викторович не знал уже, радоваться ему или трусить, ибо для блюстителя благо­словенного Порядка он теперь и сам являлся одной из мерзких ночных аномалий. Где-то под утро, не выдержав терзаний мочевого пузыря, осторожно выпростав себя из-под Антошки (на­дежная Ляля и здесь осталась гранитной скульптурной группой «Пьета»), Иридий Викторович выбрался наружу и припустил по пустой геометрической платформе, потом запрыгал через безжа­лостно отполированные рельсы за обманчиво добродушные до­мики, в какую-то щель меж причудливыми силуэтами неведо­мых механических каракатиц. Обретая физическое облегчение и ежесекундно ожидая безобразного свирепого окрика, Иридий Викторович с компрессорным стуком в ушах беспрерывно ози­рался и видел воочию, что Механка торжествует в этом страш­ном мире, стоит хоть на шаг соступить с положенной, проло­женной старшими колеи.

И вдруг его озарило: да ведь он оказался отброшенным в эту первобытную дикость как раз из-за того, что попытался нару­шить планомерный ход событий, влезть в «Труды» без очереди. Такого Порядок никому не прощает! И Иридий Викторович с глубочайшей, интимной благодарностью остановился перед слов­но бы игрушечным, но четким и энергичным ленинским парово­зом, огражденным от враждебных стихий прямоугольным стек­лянным аквариумом. Участок асфальта с тупым безразличием отрезал гордый, готовый вперед лететь механизм от уносящейся вдаль пары стройных рельсов, от полированной колеи, по кото­рой катить бы и катить, но которая очень быстро вливалась в проклятую путаницу скрещений и развилок — словно сама Эйфелева башня распласталась по советской земле. Самому из этого хаоса не выбраться ни за что и никогда: пойдешь налево — придешь направо, и левый, и правый уклон одинако­во смертоносны. Можно капризничать, брюзжать только до тех пор, пока не убедишься, от каких бездн и неистовств тебя ог­раждает организующая и направляющая сила партии.

Так Иридий Викторович окончательно пришел к Ленину: только Ленин и созданная им стройная партийная Организация могли противостоять этому клубящемуся безобразию, именуемо­му Жизнью, всей этой дикости, неорганизованности и необу­зданности.

Тут, в свете ленинского аквариума, Иридий Викторович обнаружил, что одна пола плаща у него темнее другой: она была явно мокрая — в великую-то сушь! То есть, этот слепой отросток слепых стихий лишь притворялся, что повинуется свое­му властителю («царю», якобы, природы), а сам в это время делал что (и куда) вздумается! Вот уж кому следовало подвергнуться если не полному отмиранию, то во всяком случае перерастанию во что-нибудь более организованное, поддающееся учету и контролю!

Когда Иридий Викторович до самой глубины души наконец постиг ленинскую правоту, на фигуры из ночного кошмара сразу же лег серый флер этикеток, из пугающе ярких и адски неповто­римых они превратились в скромные пунктирные, слабо разли­чающиеся силуэты — и ночь проскользнула быстро и неразличимо.

Шендерович с совсем уже дьявольской гримасой начал плести, будто они с тамбовской заочницей так увлеклись редак­тированием, что ни до чего другого просто руки не дошли, да и пушка у него тоже не та, что прежде… Только подлинные мастера так легко признаются в своих неудачах.

Но в конце концов было и выпито, и обещано. Иридий Викторович уже и отпустил ремень на одну дырочку в предвиде­нии близких доцентских доходов и даже раскололся на триста грамм светящейся рыночной хурмы для Антошки. И тут Шенде­ровича прямо на улице наповал долбанул инсульт. Когда вскры­ли его рабочий стол, в папке материалов для последнего номера «Трудов» обнаружили и заметку Иридия Викторовича — старый сатир не подвел. Но тут вдруг решил изобразить принципиаль­ность один член редколлегии со Средних веков: как так, разорял­ся средневековый член, мы эту заметку в номер не ставили — налицо явная коррупция и злоупотребслужположением. Иридий Викторович, умирая от ужаса и позора, разумеется, знать ничего не знал, но, тем не менее, разгорелось персональное дело ком­муниста Смирнова. Эсэс, сам член парткома, и здесь не выдал, но заметку пришлось изъять, а защиту отложить, пока все не утихнет.

Это было ужасное время: дни снова растянулись до беско­нечности, вещи, вырвавшиеся из клеток названий и назначений вновь обрели пугающую неисчерпаемость. Только верность зна­мени и верность Ляли удержали Иридия Викторовича на краю пропасти. Но все можно преодолеть, если хранить в чистоте Доверие к Старшим: в конце концов, прошла защита, пришла доцентская ставка, вернулось доверие Старших, возникла двух­комнатная квартира — не роскошная, а гораздо лучше: Такая, Как Положено — оставалось жить да поживать.

И потекли незаметные, неразличимые, то есть счастливые годы — в конце концов, каждому воздается по доверию его. Дикие вещи снова сделались ручными, Эсэс подпустил Иридия Викторовича к местному Олимпу: после официального Ученого совета впятером-вшестером доверенные лица через двадцать ми­нут, не сговариваясь, собирались в приличной рюмочной и в теплой обстановке обговаривали, кто подает в сборник, а кто едет на конференцию, потому что всякую шушеру до поры луч­ше и не оповещать, чтобы не создавать лишней толкотни. И публикации начали ложиться одна на другую, словно блины у хорошей хозяйки — у Ляли например: впереди уже отчетливо просматривалась докторская полусотня. Умники же с их книжно-театральным бахвальством и склонностью к «жареным» фактам безнадежно отстали, на глазах превращаясь в неудачников. Из­бавившись от непрестанной тревоги, Иридий Викторович в до­машнем кругу иногда начал позволять себе видеть мир собствен­ными глазами — видеть предметы, а не названия. В эти минуты (часы) он становился простым, нежным и даже почти веселым.

Ляля не сердилась, когда он приходил подвыпивши: она понимала — работа есть работа. С ней в последнее время тоже начали считаться в ее отделе культуры. При этом вся худрежписпублика могла в ней найти принципиального, но надежного товарища: карая грех, она сочувствовала грешнику.

В эту же прекрасную (серую, пунктирную) пору Иридий Викторович незаметно для себя одержал еще одну жизненную победу: каким-то чудом его разыскал Витька, во второй раз осво­бодившийся из лечебно-трудового профилактория, в котором его тщетно пытались изолировать от алкоголизма. Глубокой осенью одетый в защитную хабэшную пару — студенческая форма для стройотрядовцев, — он шмыгал носом уже не по-боевому, а будто всхлипывал. Белесые глаза его тускло посвечивали из кро­вавых белков, как две капли застывшего жира в каком-то вампирском бульоне. Острый нос был вдавлен с левой стороны и свернут на правую. В ту же сторону он непрерывно кривил книзу рот с брюзгливым выражением человека, которому нечем закусить после хорошего стакана политуры — возможно, это была самолюбивая имитация довольства: так изголодавшийся мужик на миру ковыряет ногтем в зубах. Ночевал Витька по подвалам, но в последние дни зацепился за одну… Это слово на неприличную букву означало даже не всю женщину целиком, а лишь часть ее (прием «синекдоха» — часть вместо целого). Можно вообразить, что там за… которая способна выдержать хоть минуту в Витькиной ауре, — десятка «в долг» была совсем не дорогой ценой, чтобы вернуть себе чистый воздух.

Эта студенческая, почти школьная засаленная форма делала истасканную Витькину фигуру особенно шутовской: Управление в конечном счете одолевает Механку — Верность и Доверие все перетрут. Смешно, что когда-то этот алкаш мог быть одним из его Отцов — теперь Механка окончательно ушла под ровный, серый, надежный асфальт и бетон, — безобразный Старый Мир, на костях которого воздвигалось стройное здание плано­мерного Социализма.

 

* * *

 

На политику перестройки Иридий Викторович вначале не обратил особого внимания: всем этим периодическим кампаниям «О дальнейшем усовершенствовании» он придавал не больше значения, чем еженедельному перетряхиванию половиков. «Ус­корение» — а когда было замедление? «Демократизация» — а когда была тоталитаризация? «Повышение роли Советов» — а когда было понижение? В его восприятии не было цинизма — была лишь надежная будничность.

Новый лидер, как и положено, посетовал на упадок энтузиаз­ма и общественной мысли и созвал на совет представителей общественных дисциплин. Те, как и положено, дружно указали формулу спасения: открыть как можно больше новых кафедр марксизма-ленинизма со всеми положенными профессорскими и доцентскими ставками (Эсэс тоже выступил на этом совещании с предложением более оригинальным: увеличить число лекцион­ных часов). Лидер, как и положено, приложился  к корням, то есть к истокам, встретившись с ветеранами, и они устроили ему овацию за то, что он упомянул имя Сталина. Вот он, ваш демо­крат, злопыхательствовали одни прохиндеи. Он сам этого не ожидал, он был явно смущен, вступались другие прохиндеи. Иридий Викторович не злопыхательствовал и не вступался, руко­вод­ствуясь гораздо более надежным принципом «наверху лучше знают», но в глубине души ему не нравились подобные отступ­ления от приличий: это научные теории могут резко меняться, а уважение к приличиям покоится исключительно на их неизмен­ности, и если уж негласно условились Сталина чтить и блюсти его заветы, не объявляя об этом вслух (другое дело — в книжке, в кино можно показать мудрого, величавого вождя на фоне какого-нибудь потного, дергающегося Черчилля — искусство на то и требуется, когда чего-то нельзя сказать прямо), но, произне­сенное открыто, имя его заставляет вздрагивать, как какое-ни­будь слово на неприличную букву. Кто спорит, слова эти нуж­ные, а тем более — обозначаемые ими предметы, однако словам этим место на Механке, но никак не в Управлении.

Додумывать эти смутные ощущения Иридий Викторович не желал — додумывание было противно его принципам («Слу­шаться, слушаться и слушаться!»), но зато появление в печати других неприличных слов он осознал явственно: свобода явилась прежде всего в образе полнокровных, не прикрытых многото­чиями слов на букву «гэ», на букву «жэ», — короче говоря, всех тех, которые на Механке числились вполне респектабельными: Механка ворвалась в культурное общество — вот с чего, в сущ­ности, и началась перестройка. Правда, и Владимир Ильич тоже, случалось, припечатывал полновесным словцом в собра­нии сочинений, но это было в частной переписке, а главное, что дозволено Юпитеру… Но всякая шантрапа и полезла именно в Юпитеры: Иридий Викторович так и не заметил, когда демокра­тия превратилась во вседозволенность.

Рюмочная была передана под беляши, которые в скором времени тоже исчезли (хорошо — у Ляли на работе выдавали регулярные наборы), студенты (и студентам) начали позволять нечто доселе немыслимое, а он, Иридий Викторович, был вне­запно покинут старшими на произвол ненасытной, разнуздав­шейся стаи: Эсэс вместо ампутации зараженных членов провоз­гласил необходимость переубеждать неформальным партийным словом, не подменять кропотливую работу голым администрированием — только в свободной, дескать, дискуссии может родить­ся истина, хотя уж он-то не хуже Иридия Викторовича знал, что дискуссия лишь умножает путаницу, а единомыслие может воз­никнуть только из послушания, точнее, из Доверия к Старшим.

А уж если самодовольство начнет еще и поощряться… На прохиндеев, десятилетиями втихомолку собиравших сплетни про Троцкого и Бухарина, поднялся большой спрос. Правда, в авто­ритетные издания их не пускали, но именно авторитетные-то издания и потеряли авторитет — разумеется, только у безответственной толпы, но все-таки: знаменитыми становились те, кто в «желтой прессе» смаковал «жареные» факты. Нет, в Ученом-то совете все шло своим чередом — и докторские степени, и руководящая роль, и преимущества социалистического выбора, но — улюлюканье и аплодисменты черни приводили к тому, что Иридий Викторович перестал ощущать собственный выбор как единственно воз­можный.

Прошу понять его правильно: он готов был перевыучить и перезаконспектировать что хотите и даже под новым названием, он ничего не имел против восстановления справедливости по отношению к кому угодно — хоть к тому же Бухарину, он готов был принять любые новые веяния, лишь бы только они сразу же становились окончательными. Впрочем, пусть даже они и меняются — лишь бы только они каждый раз принимались всеми сразу, непременно всеми сразу. Лишь бы при всех пере­менах сохранялось Единомыслие и Послушание.

А вот Ляля не казалась растерянной — каждое утро она отправлялась на службу в каком-то жертвенном просветлении — преимущество Верности перед Послушанием. Ляля ему и разъ­яснила, что Бухарин был не так уж и хорош — он не раз подпевал Сталину, а потому Сталин правильно сделал, что рас­стрелял его: Сталин был вдвойне молодец за то, что расстреливал сталинистов.

Иридий Викторович спасался тем, что вел занятия как мож­но более монотонно и схематично (то есть научно), чтобы от­бить охоту ввязываться в такую тягомотину, а к ответственности привлекал не за политические убеждения, но исключительно за нарушения общественного порядка — за выкрики и грубые вы­ражения. Он стремился усыпить аудиторию тем, что и сам гово­рил будто сквозь сон, и сделать это было тем легче, что по ночам он теперь засыпал до чрезвычайности затруднительно из-за без­выходной, как и все размышления, умственной жвачки, снова доказывавшей ему то, что он и раньше понимал превосходно: человек рожден СЛУШАТЬСЯ и доверять, потому что додумы­ваться на свете не до чего — можно только запутывать. Бессон­ница вынуждала его к еще одному противоестественному делу — к необходимости подолгу оставаться наедине с собой, вслуши­ваться в звуки ночи, со временем начинающие вызывать вздра­гивания, излишне детально изучать ночное функционирование соседствующего организма — сопение, плямканье губами или храп через разинутый, нечисто дышащий рот спутника жизни, бурчание в его животе, если не что-нибудь похуже… Чтобы не отравляться этими нестираемыми знаниями, Иридий Викторович удалялся изнемогать на кухню, стараясь не разглядывать дича­ющую в безмолвии и одиночестве кухонную утварь. Блуждая скорбной мыслью по унылым равнинам своего внутреннего мира, он иногда набредал на простенькие эротические фантазийки и тогда прошмыгивал к супруге как бы незаметно отправить физиологическую потребность. Легкий электрошок на время вы­шибал мысли из его головы, и тогда он засыпал до утра. Уста­новленная Лялей в каких-то немыслимых нечеловеческих не­драх таинственная спираль (скорее всего, диалектическая) по­зволяла ему не опасаться неловкого движения и не испытывать тянущей неудовлетворенности — ломоты в самом корне своего существа.

Днем у него непрестанно ныло в левой половине груди, отдавая в лопатку, под ложечкой сжималось от непрекраща­ющейся тревоги, сердцебиение и дыхание всегда оставались уто­мительно учащенными, а стоило пробежать хотя бы три метра за автобусом или подняться на три ступеньки, как сердце начи­нало колотиться до звона, а дыхание стеснялось до сипа, и все тело, особенно под галстуком и за шиворотом, долго зудело от непросыхающей испарины. Он уже не мог жить без валидола, который исчез из аптек — слава Богу, Ляля доставала через работу. Да уж и не первой он был молодости, с лысинкой и пузечком от сидячей жизни. По ночам его часто будил один и тот же кошмар: взмыленный, он втискивается в автобус и чувст­вует, что сейчас задохнется в этой тесноте, и, не снеся потного зуда, начинает прямо в автобусе, корчась, стягивать рубашку через голову — а та прилипает к спине, и он внутри нее, окончательно погибая, рвется наружу, но соседи стискивают его, не давая шелохнуться, и он, издыхая, пытается испустить жа­лобный вой, однако и это у него не выходит…

Проснувшись, полумертвый от ужаса и сердцебиения (ис­парина всегда подтверждала, что сон был не совсем пустой), он прижимался к похрапывающей Ляле, и иногда чуточку отпуска­ло, особенно, если доходило до встряски электрошоком.

 

Окончание следует…

Нет комментариев

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X