Настоящий мужчина (окончание)

* * *

Бардак, бардак, чуть не вслух повторял он это грубое слово, в последнее время сделавшееся едва ли не излюбленным: Ири­дий Викторович старался поверить, что именно небывало дли­тельное отсутствие автобуса вызывает его возмущение, хотя автобусы всегда ходили ничуть не лучше, — только прежде Иридий Викторович был огражден Доверием и Послушанием и потому не выставлял реальности никаких оценок: она казалась ему единственно возможной, и сравнивать ее было не с чем, а главное — не его это было дело.

Бардак возмущал Иридия Викторовича несравненно силь­нее, чем, скажем, массовые убийства или разорения (за них он никогда и ни на кого не сердился), вовсе не потому, что он был каким-то чудовищем — вовсе нет, он только чувствовал, без слов и сомнений, что бардак подрывает основу основ — Веру и По­слушание, с которыми ты пройдешь невредимым сквозь огонь и воду, а при пошатнувшейся неколебимости комариный пронзи­тельный нос какого-нибудь зловредного Шапиро покажется (окажется) страшнее целого империалистического лагеря с изра­ильской военщиной в придачу.

Иридий Викторович трясущимися пальцами выцарапал вто­рую валидолину, уже смело забросил под язык — жест успока­ивал своей взрослостыо и приобщению к редкостному лекарству. А ведь при всей скандальности обрушившейся сцены, сердце заболело только сейчас, когда вгляделся, вдумался, — убивает не цельное чувство гнева, а раздвоенная бессильная тоска. Оттого-то, достойно пройдя через продолжительные, принципиальные, относящиеся к базису подкусывания (посягательства и на плано­вое хозяйство, и на коллективизацию, и на противостояние им­периалистическому лагерю), он вдруг сорвался на такой второ­степенной, сугубо надстроечной дискуссии о взаимоотношениях партийной организации и партийной литературы. Когда, напри­мер, треклятый Шапиро на его слова об удивительной жизне­стойкости социализма подпустил своим ядовитым тенорком: «Рак тоже показал себя очень жизнестойким новообразованием», — ведь и тогда Иридий Викторович сумел поставить прохиндея на место его же собственным оружием — иронией: «Как вы остроумны, Шапиро!» — а тут какая-то несчастная так называемая свобода творчества… Хоть она и буржуазно-анархическая, индивидуа­листическая, но ведь не важнее же она уровня производитель­ных сил и подрывной деятельности империалистических спец­служб. И тем не менее, не додумывая этой крамолы до ерети­ческого конца, Иридий Викторович безошибочно чуял, что един­ственный действительно нужный человеку базис — это цель­ность его собственной души, не знающей сомнений, скреплен­ной Доверием и Послушанием, и никаким производительным силам на разрушить основы основ — Доверия к Старшим. А вот сумятица разномыслия и разновкусия — так называемая «свобо­да творчества» — вмиг растреплет стальной трос твоей воли в клубок изломанной проволоки. Свобода — в противоположность Послушанию — это всегда путаница и хаос, а единственный по-настоящему страшный бардак — душевный. Порядок в душе — порядок в мире, хотя вслух об этом и нельзя подумать, а то получится, что сознание определяет бытие.

И докладную не напишешь — он, Иридий Викторович, тоже вел себя не лучшим образом, вместо того чтобы действо­вать сарказмом: «Жаль, что Владимир Ильич Ленин не спросил у вас совета, товарищ — или вы уже господин? — Шапиро», — он вдруг сорвался: «Каждый будет писать, что хочет, а мы его должны печатать?!» — «Вы и не печатайте». — «И так бумаги не хватает». — «Только на вас с вашими Черненками всего хватает». — «Они пишут, а преступность растет!..» — «От ваших сочинений зато падает», — подлец подхмыкивал с полным самообладанием. За последнюю наглость, пожалуй, можно было бы и в деканат, если бы Иридий Викторович в своей филиппике не объединил зачем-то порнографию с Мандельштамом, как будто злее врага у него не бывало, хотя сто лет он этих мандельштамов не читал и читать не собирался. Мандельштам подвернулся только как символ всех этих «новшеств», которыми желали уни­зить проверенные авторитеты, но ведь если эти прохиндеи напи­шут в какой-нибудь «Огонек» — а уж «желтая» пресса всегда рада подхватить, правильно пишет кое-кто: стоит покритиковать поэта-еврея — и сразу обвинят в антисемитизме. Он не антисе­мит, разумеется, к Шапиро он относится как и ко всем — но должен же был негодяй это ценить и держаться поскромнее?.. Скрюченный, как покойный Шендерович, и притом не испыты­вает от этого ни малейших неудобств… руки, правда, волосатые, как у обезьяны… при таком-то нахальстве чего ж не жить! Расизм, конечно, реакционное учение, но в евреях, и правда, есть что-то вырождающееся… Эта их органическая неспособ­ность к доверию, скромности, послушанию, энтузиазму… Нет, нет, в те сферы, где требуется вера, патриотизм, их определенно допускать не следовало бы. Не зря, когда надо что-то расшаты­вать — «перестраивать», они всегда первые заводилы. Но сейчас и Малафеев с ними связываться не захочет. А ведь как еще недавно умел встряхнуть наглеца: «Не Ленин, а Владимир Ильич Ленин!!!» Теперь же и он сломлен: гремит о необходи­мости идти в ногу со временем, о превращении ясного и твердо­го научного коммунизма в какую-то «плюралистическую» «поли­тологию» — как будто не знает, что случается с Порядком, когда он пытается вступить в сделку с дьяволом: допусти сегодня два мнения — завтра Хаос пожрет все без остатка.

От иссосанных на голодный желудок валидолин в пищево­де саднило, а горло от мятного охлаждения пребывало на грани ангины. В сущности, все неприятные явления рождаются на свет в тот миг, когда ты их замечаешь, поэтому в душе Иридия Викторовича нарастала — без слов и сомнений, так надежней всего — твердокаменная уверенность, что даже кусачий мороз возник тоже из-за бардака, что из-за него же так рано темнеет и снежинки неспешно разворачиваются вокруг фонарей, словно муть, расходящаяся в воде. На стенде близ остановки был накле­ен самодельный предвыборный плакат. Иридий Викторович вгляделся в плохонькую фотографию какого-то ихнего Хренделевича: ну, конечно, бородач, наверняка еврей — если не сам, так по жене, как Сахаров, а уж болтун — так это точно (себя Иридий Викторович отнюдь не считал болтуном — как и всех, чьи занятия были одобрены руководством). За стеклом новопоставленного совбурами киоска, будто русалка в аквариуме (что-то будет с ленинским аквариумом…), изгибалась полуголая де­вица на цветастом плакате — еще одно новое веяние. Противно смотреть, подумал Иридий Викторович, пока глаза его не без удовольствия старались забраться куда поукромнее.

Откуда-то набежала толпа вырождающихся дебильных под­ростков, визжащих, мяукающих, лающих, блеющих, хрюка­ющих, скалящих зубы, грегоча и вытягивая шеи, словно стадо бабу­инов. Девки были, как одна, мелкорослые, коротконогие, с дет­скими запухшими глазками: штукатуркой и «прикидом» двадца­тилетние, прочими статями — двенадцати. Из парней глаз было не оторвать от одного в морковных тонах: морковный вздыблен­ный хохол, морковный шарф, морковные десны с едва намечен­ными черно-сахарными пенечками зубных обломков. Зная, сколь отвратительна его улыбка, он время от времени сладко растягивал губы. Сколько швали — и ведь ни одного еврея: даже это они на нас свалили! Плюс бабуинизация всей страны…

Подполз истошно воющий, под стать им автобус, бабуины, радостно гомоня, ринулись на приступ. Иридий Викторович сра­жался как лев — он имел право, а потому и сумел занять очень выгодное место локтями на поручне у заднего стекла, словно омытого косыми струями грязи какого-то чудовищного вулкани­ческого дождя. Автобус дребезжал, отчаянно взывал и тут же сникал, переходя к бессильному бормотанию, бабуины перекли­кались словно то ли в джунглях, то ли в свинарнике, а Иридий Викторович твердил: бардак, бардак, бардак, бардак… Рядом с его локтями мельтешили фиолетовые когти с траурной окантов­кой — передернуло от омерзения.

Вдруг он заметил, что унялась боль в сердце, и гадостное трепетанье в остальном организме — слабость была изгнана чувством неоспоримой правоты. Иридий Викторович оказался как никогда близок к переоткрытию мудрого правила матушки-Церкви: грешника милуй — еретика казни, ибо единственные по-настоящему опасные преступления — это преступления в облас­ти мысли, а всякая мелюзга, вроде разбойников и убийц, не покушается на самый базисный из базисов человеческого бытия — чувство неоспоримой правоты: недаром Иридий Викторович никогда не испытывал к преступникам такой обессиливающей ненависти, как к востроносому Шапиро. Иридий Викторович не сформулировал свое открытие вербально только потому, что в ясных формулах всегда есть что-то циничное и, в отличие от смутной убежденности, открытое для опровержений. Ведь поче­му был так чист и ясен канувший в Лету мир Октябрьского — там не было просто «прохожих» или «соседей»: там каждый каждому был либо начальник, либо подчиненный и лишь на самый худой случай — просто сослуживец. Ах, эта гениальная, преданная нами мечта Ильича о государстве как единой фабри­ке… Ах, этот образ паровоза, механизма, летящего вперед по заранее проложенным рельсам…

Однако в постели Иридий Викторович снова задумался, как вести себя на следующем занятии (скандалец-то не был выдер­жан на уровне современных идеологических представлений), и вновь потерял уверенность — а какая может быть надстройка без этого базиса! И когда Иридий Викторович снова ощутил страстную тоску по твердой руке и порядку, он вовсе не сделался садистом и кровопийцей: не крови он жаждал, а ясности, опре­деленности, недвусмысленности, бесспорности. Он желал только Правоты.

Но Правоты не бывает без ПОСЛУШАНИЯ!

* * *

Ляля уже давно похрапывала заслуженным сном человека с чистой совестью, то есть убежденного в своей неоспоримой правоте (Верность — высшая степень Послушания!), а Иридий Викторович все маялся на кухне, по ночам становившейся осле­пительной, как операционная. Не зная, куда себя деть, Иридий Викторович с раздражением поглядывал на дверь ванной комна­ты, в которой уже очень давно (минут пять) заперся его сын, а чем бы Антон ни занимался, Иридию Викторовичу всегда хоте­лось это прекратить, потому что занимался тот исключительно глупостями, вместо того чтобы заняться делом. Тоже нигилист. Когда ему рассказываешь о вещах самых возмутительных, он только сопит или, еще хуже, вдруг спросит набычившись: «А что тут такого?..» Как что, как что такого?! Сам должен пони­мать! А лицо, на поверхностный взгляд, хорошее — широкое, простое, уверенное, Лялино… Только вот унылое, бледное, с фиолетовыми, как ногти той малолетней гадины в автобусе, полумесяцами под глазами… Ну почему, почему мы, русские, не умеем готовить себе, смену?.. Вот у Шапиро их еврейский катехизис от зубов отскакивает: свобода производителя, диктат потребителя, разделение властей, независимая пресса — а Антон только и знает свое: «А что тут такого?..»

Разделение на «мы» и «они» по национальному признаку доставило Иридию Викторовичу облегчение своей ясностью и неоспоримой простотой. Иридий Викторович побренчал дверной ручкой, и Антон, будто подслушивал под дверью, мигом выскочил из ванной как встрепанный. Он был потный и рас­красневшийся, но в просветах все равно бледный — кровь с разбавленным, голубоватым молоком, подглазья же совсем тра­урные, как краешки тех гнусных коготков. А вот Шапиро румя­ный, свежий, напитавшийся кровью христианских младенцев и правотой, — уж они-то никогда в ней не сомневаются — и когда строят марксизм и социализм, и когда обратно их разрушают. В довершение Антон еще и держался рукой за печень. «У тебя болит что-то?» — не без раздражения (вечно у него какие-то глупости!) спросил Иридий Викторович и, повинуясь нерассуждающему наитию (так только и должен действовать человек: лишь нерассуждающее повиновение какой-то высшей силе рож­дает покой и безошибочность), внезапным ловким движением выдернул из-под сыновней майки полупомятую картинку, явно вырезанную из какого-то дешевого журнальчика — бумага отда­вала газетой, а краски — линялой цветастой рубашкой. Впив­шись в картинку взглядом, Иридий Викторович немедленно перевернул ее вверх изнанкой (закопошились иностранные бу­ковки — вот он источник заразы). Антон побагровел до поми­дорного глянца (но все равно от висков продолжали стекать две разбавленные молочные реки). Иридий Викторович чувствовал, что и его лицо пылает.

Какая мерзость, как тебе не стыдно, сами собой рвались на волю готовые, какими они только и должны быть, слова — Иридий Викторович кричал шепотом, чтобы не разбудить Лялю, спавшую беспробудным сном Верных. Молочные реки разлились по опущенной физиономии Антона, а когда среди жидкой бе­лизны остались лишь два черно-фиолетовых полумесяца, он вдруг прошептал едва слышно: «А что тут такого?..» Как что, ты сам, что ли, не понимаешь, лепетал Иридий Викторович, делая вид, что не лепечет, а кричит и притом не верит своим ушам, но на самом-то деле он в единый миг понял, что возразить ему нечего, потому что готовых слов уже не осталось.

«Ну, если ты сам не понимаешь…» — прибегнул он к последнему средству и брезгливо, за уголок понес картинку в уборную. Изорвав там клок газеты и гневно спустив воду с клочками в небытие (безошибочное повиновение продолжало действовать), Иридий Викторович, по совершении маскировоч­ной казни над картинкой, принялся ее разглядывать в спокойной обстановке. «Как что тут такого?» — повторял он, уже действи­тельно подыскивая ответ, и, шаря во внутреннем мире, куда давным-давно не заглядывал, вдруг увидел, как где-то на затем­ненной его окраине горько-сладкой тенью проскользнула на сво­ем помеле обезглавленная всадница — его первая и последняя любовь… Его первое и последнее счастье.

И ответ сыну был немедленно рожден безошибочным наи­тием: а то тут такого, что один человек не должен становиться развлечением для другого — тем более, двое, а особенно в таком деле, которое требует доверия и доверия, а потому и рассчитано максимум на двоих, а еще лучше — на одного участника. Но эти двое, похоже, именно развлекались и готовы были принять Иридия Викторовича в свой союз третьим. Девица весело косила на него смеющимся глазом, а парень подбадривал ее какой-то забористой шуткой. Предмет, когда-то показавшийся Иридию Викторовичу рукояткой помела, она держала во рту, как эскимо — даже щека втянулась от аппетита.

Иридий Викторович почувствовал, что ему сделалась тесна пижама — не так, как раньше, но все-таки стоило бы облегчить­ся. Но у них с Лялей не принято было будить человека по пустякам, цинично обнаруживая свои низменные цели, — от­правление должно было происходить как бы само собой, как бы незаметно для его участников. Иридий Викторович сунул кар­тинку под майку и выглянул в коридор, придерживая себя за живот. Синее собр. соч. В.И.Ленина — уж туда-то ни одна душа не сунет носа. Том выбрать… лучше пятый — пятерку не забудешь: пять признаков империализма. И в статью лучше заложить такую, чтобы название было как-то связано с изобра­жаемым… но, будто назло, почти все названия, как это вообще свойственно ленинскому наследию, имели теснейшую связь с современностью даже в самых экзотических ее проявлениях: «С чего начать?», «Крепостники за работой», «Борьба с голодающи­ми», «Ответ С.-Петербургскому комитету». Иридий Викторович выбрал «Борьбу с голодающими»: она лучше всего вскрывала суть происходящего и начиналась с неподражаемого ленинского юмора: «Какую удивительную заботу о голодающих проявляет наше правительство!» Витька тоже любил проявлять такую за­ботливость: у него попросишь что-нибудь откусить, а он отвечает: «До-ре-ми-фа-со-ля-си, хлеба нету — х… соси».

Или надежнее укрыться в Чернышевского, в амбарную книгу, наполненную эстетическими сочинениями? «Русский че­ловек на рандеву» — тоже годится. Или лучше взять «Воз­вышенное и комическое»? Иридий Викторович вспомнил, что за последним «круглым столом» преподавателям общественных дисциплин для налаживания контактов с современным студен­чеством рекомендовалось повышать свой эстетический круго­зор. Иридий Викторович отволок тяжеленный том в операци­онную и с усилием раскрыл его на разделочном столе. Траги­ческое есть ужасное в человеческой жизни, прочел он. Разуме­ется — а что же еще? Иридий Викторович не понял даже, что в этом особенно демократического — скептицизм начал подта­чивать уже и такие надежнейшие оплоты и столпы: Иридий Викторович даже подумал с чувством некоторого превосход­ства, что диссертацию Чернышевского сегодня ВАК, пожалуй, и не утвердил бы, а вот его собственная диссертация про­скользнула как намыленная — что значит богатство содержа­тельного материала.

Чтобы отделаться от наваждения (косящий смеющийся глаз, втянутая щека, грудки, подтекшие книзу, очертив в ниж­ней части соблазнительную наполненность, а в верхней — пле­нительную вогнутость, — ну, и все остальное, разумеется), Ири­дий Викторович решил проверить Чернышевского по современ­ным источникам: Николай Гаврилович, помнится, не во всем поднимался — ему не хватило — нет, не ума, а развитого пролетариата — до подлинного исторического материализма. А как у него с трагическим? Энциклопедический словарь разъяс­нил, что Т. отражает непримиримый конфликт исторически зна­чительных характеров, связанный, как показали К.Маркс и Ф.Энгельс, с борьбой классов и революционным характером ис­торического развития.

Почитав еще немного там-сям, Иридий Викторович счел свой эстетический уровень на сегодня достаточно приподнятым и принялся за более приятное чтение, наудачу выдернув несколько старых номеров «Здоровья». В голове уже не болезненно, а по-хорошему мутилось — еще с полстранички успокоения… Одна­ко, к его неудовольствию, статейка подвернулась излишне акту­альная, то есть возбуждающая — о бессоннице. Но по-настоя­щему Иридий Викторович вздрогнул лишь тогда, когда после сердечно-сосудистых расстройств на горизонте грозно вспыхнули сексуальные. Иридий Викторович перевернул страницу назад, чтобы посмотреть, кто это так свободно и педантично пишет о столь неприличных и роковых вещах. Надо же — женщина… И они все про всех знают, а уж эта, кандидат каких-то ихних наук… и не стесняется, пропечатала фотографию на всю страну да еще и смотрит прямо в глаза… Внезапно Иридий Викторович сно­ва вздрогнул: ему показалось, что с фотографии смотрит его мать. Нет, лицо, конечно, было другое, но выражение… Мать уже тогда, в столь провинции сумела стать культурным, или, как теперь выражаются, интеллигентным человеком, что самому Иридию Викторовичу, без пяти минут доктору наук, так и не удалось: у интеллигентного человека сквозь безупречную любез­ность должно ощущаться презрение к собеседнику, а у Иридия Викторовича всегда просвечивает готовность к послушанию. Иридий Викторович еще раз глянул на псевдомаму и увидел в ее проницательном взоре еще и насмешку — и вдруг вспомнил, какое безумное святотатство он когда-то учинил перед ее портретом…

А божество дотянулось-таки.

Внезапно Иридий Викторович почувствовал настоятельней­шую необходимость удостовериться, не пришла ли пора этим ужасным и неприличным расстройствам обрушиться на его орга­низм. Но недаром же сказано: не искушай Господа Бога своего — он никогда не является на экзамен, ибо прежде вас знает вашу нужду. Конфуз был полный: этот червеобразный отросток слепой стихийности не желал повиноваться организую­щей и направляющей разумной воле.

С трясущимися руками, задыхаясь от стыда и растеряннос­ти, Иридий Викторович немедленно ринулся на переэкзаменов­ку, но провал оказался еще более катастрофическим. В доверше­ние позора он еще что-то пытался сымитировать, будто для об­мана контролирующих наблюдателей, как это делал кобелишка-недоросток, изображавший пылкое обладание красавицей Чанитой. Но ведь Лялю-то не проведешь, а тем более — себя самого: он бы не мог считать позорное непозорным, если бы даже и никто об этом ведать не ведал.

Вот тогда только Иридий Викторович и узнал, что такое настоящий ужас и настоящее отчаяние. Мир подкатился к без­дне в считанные недели.

Хаос мог торжествовать победу.

* * *

Теперь Иридий Викторович говорил очень медленно, как будто превозмогая мучительнейшую боль (впрочем, так оно и было), но христопродавец Шапиро его больше не затрагивал — кажется, и сослуживцы понижали голос, когда он не до конца воскресшим Лазарем вбредал в помещение кафедры, с усилием роняя себя то на одну, то на другую ногу и словно в каком-то безумном мультфильме, каждый раз на долю мгновения без сил застывая в этой позе. Плохо выбритая неверной рукой щетина, усеянная множеством как свежих, так и задубевших порезов, пугающе отделялась от одутловатых щек, бледных, как лягуша­чье брюхо. Тем не менее, ему постоянно казалось, что лицо его горит, хотя, по неизвестной причине, рубиновым огнем пылала только переносица. Мышцы под скулами сводило судорогой от непрекращающейся борьбы с гримасой боли, гримасой, которую так и не удавалось уничтожить до конца. Невыносимая душев­ная боль заполняла всю середину груди, к солнечному сплете­нию сосредоточиваясь с непереносимой силой, и время от време­ни он, забываясь, издавал в нос мычащий стон, поспешно мас­кируя его кашлем. Физическая боль, ненадолго отвлекая, пред­ставлялась ему отдохновением: вчера, например, угождая Ляле, перед которой изнемогал от стыда, он попытался поправить све­сившийся с раскаленной сковородки завиток жареного лука, но рука не повиновалась, и он довольно сильно обжег палец. Сей­час, прислушиваясь к пальцу, он с полумертвым злорадством повторял про себя: так и надо, так и надо. А за день до этого он упустил металлическую крышку от сахарницы, дурашливо за­прыгавшую по полу, и вдруг принялся, по-черкесски взвизгивая, колотить по негодной руке, прижимая ее к операционному столу.

Он ненавидел свое тело. Ему приносило кратковременное облегчение, когда у того промокали ноги, от оглушающих уда­ров сердца разламывалась голова, расслабляющей болью сводило расстроенный кишечник: вопреки всем законам сохранения, он нисколько не похудел, и даже всегда находился материал для поспешного бегства в уборную, хотя за едой он с трудом прогла­тывал лишь несколько кусков — не пускал спазм, мертвой хват­кой стиснувший его пищевод. Из уборной он едва волочил ноги, окончательно обессиленный длительными корчами; натружен­ный, истертый геморрой еще долго давал себя знать слегка обез­боливающим жжением.

Даже Малафеев перестал на него орать, когда заметил, что на лице его появляется что-то вроде мучительного удовлетворе­ния, а затем начинают шевелиться губы, произносящие «пра­вильно, так и надо, так и надо».

И все-таки желание не вызывать недовольства окружающих — послушание — все еще оставалось последней опорой его изнемогшего духа: в присутствии сослуживцев включались ка­кие-то неподвластные ему механизмы, сами собой управлявшие его лицом, движениями, голосом. Управлявшие из рук вон пло­хо, слов нет — если только не знать, во что его скрючивало, когда он оставался один и повиноваться становилось некому…

Тогда поддерживала только сердечная боль: переходя опре­деленный порог, она рождала в нем робкую надежду на ин­фаркт — а что, кое-кому же выпадает такая удача — тогда он уже был бы НЕ ОБЯЗАН. Однако инфаркты посещали других счастливцев, у которых и без этого все было, а мрачный долг продолжал плющить его ровно настолько, чтобы не раздавить до освобождения. «У него не стоит!» — то и дело раздавался в его ушах торжествующий Витькин голос, и он срывался на стон, тут же переходящий в гипертрофированный кашель.

Механка наконец-то настигла и накрыла его с головой…

Все вокруг звучало намеком и насмешкой: фамилия Мала­феев, спермацетовое мыло, заполошный вопрос в общественном транспорте: «А на Восстания он не стоит?» — если бы только на Восстания… Механка — это и есть подлинная почва под тонкой пленкой асфальта.

Иридию Викторовичу и в голову не приходило умягчать свой позор тем, что есть будто бы на этом свете и еще какие-то добродетели — нет, как честный человек он все усваивал раз и навсегда, и коли уж усвоил, что по-настоящему презренный порок может быть только один… Витьки не ошибаются. А Ири­дий недаром был Викторович! И тем более, он не мог поду­мать, что позорное перестает быть позорным, если о нем никто не знает. К тому же кое-кто и знает… От Ляли, например, уже не защититься неотразимым вопросом Сеньки Окуня: «А ты от­куда знаешь?»

Если бы Ляля тоже была без головы!.. Она бы не видела, что он делает, и можно было бы спокойненько включить свет и… Он мог бы делать что вздумается без этого непереносимого ощущения, что он сдает экзамен: ведь перед Лялиной головой малейшее робкое свое прикосновение он ощущает как неукосни­тельное обещание все довести до конца — а какой может быть конец, если одна только мысль об экзамене вызывает у него тахикардию и спазм в горле. Чего бы он только не отдал, чтобы сделаться женщиной — лежи себе, а о страшном долге чести пусть другие беспокоятся. Ну и что, что роды — подумаешь, один раз помучиться.

Если бы Ляля была без головы, он сначала насмотрелся бы от пуза, как там и что — он же ни разу не видел ее при свете, а насмотревшись… Без головы все было бы преотлично. Когда весь этот ужас еще только начинался, однажды ночью он поти­хоньку включил настольную лампу и начал осторожненько при­поднимать одеяло, обнажая Лялины ноги все выше, выше и выше. Сердце, конечно, ударяло в виски, но не этим погребаль­ным звоном отчаяния, а звоном надежды. И когда под мрачно освещенными сводами в глубине замерцало нечто вьющееся — надежда уже вполне материально зашевелилась и приподняла голову, — но тут испуганно приподняла голову (вот, вот они, головы-то!) Ляля: что, что случилось?.. Иридий Викторович от­дернул руку, как карманный воришка, застигнутый с поличным. «Да тут… забыл одну…» — забормотал он какую-то нелепицу — и пулей вылетел к себе в операционную.

Переведя дух, подобрался к другому, менее недоступному своему предмету и с Лениным под полою прокрался на рандеву с возвышенным и комическим в ванную (опозоренный Антон теперь не совал туда и носа — даже просто высморкаться). Раскрыл заветную страницу, на которой русское правительство проявляло столь удивительную заботу о голодающих. Да, конеч­но, безусловно, эта парочка грязь, мерзость — что хотите. Но… но ведь у них грязно, да весело, а у него чисто, да уныло — его супружеские обязанности из совсем еще недавно сладенького, хотя и неприличного отправления молниеносно превратились в мрачный, как все обязанности, а потому и неисполнимый Долг. А у этой парочки налицо была забава. Как равный, Иридий Викторович всесторонне разглядывал их, запуская глаза и вооб­ражение куда только вздумается, часто возвращаясь к смеюще­муся, подмигивающему глазу — и тот ему не только не мешал, а можно даже сказать, совсем наоборот — иногда, оказывается, и голова делу не помеха. Вон как у нее втянулась щека — если бы Ляля… «Борьба с голодающими», «С чего начать»… Если бы начать с борьбы с голодающими, он бы сразу восстал из ничто­жества… а что — сосет же она эскимо… но не попросишь же… к его просьбам она всегда относилась с большой ответственнос­тью, но пока не попросишь, никогда не догадается.

Чур меня, чур — при одной только мысли о подобном разговоре его обдавало жаром (хотя одновременно он и вздувал­ся от полноты чувств): они никогда не разговаривали на стыд­ные темы, а тут прямо какой-то Содом и Гоморра… чистая Ляли­на душа содрогнулась бы от омерзения, если бы ей могло прийти в голову (опять голова!), с каким извращенным чудовищем она имеет дело.

Они не говорили о стыдном… А ведь, он, как больное жи­вотное, только на интонацию и реагирует: от заботливых ноток в Лялином голосе какая-то заледенелость в его груди начинает теплеть, судорожные сжатия расслабляются, и если бы в ее голосе прозвучала не только товарищеская забота, а еще и… какая-то игривость, что ли, кокетство там… в общем, какое-нибудь мурлыканье… Нет, даже голова может приносить опре­деленную пользу — если, конечно, ею распорядиться с головой. Иногда, расфантазировавшись, он забывал о Долге, и тогда со своей Лялей, со своей Лялитой они предавались необузданным утехам — именно утехам, а не отправлениям и, тем более, не обязанностям. Очнувшись от грез, он всегда обнаруживал, что полнота его чувств стоит на должной высоте, и, расхрабрившись, начинал подбираться к Лялите — сначала с разговорами, прини­мался темнить, кружить вокруг да около — на свете, мол, быва­ет много всяких форм и обычаев, на первый взгляд, странных, а если вдуматься, так ничего такого, — пока на бесхитростном Лялином лице не проступало напряженное усилие понять хоть что-нибудь из этой галиматьи. Он умолкал, но иногда его раз­нузданность доходила до того, что он приближался к сидящей Ляле, чтобы оказаться как раз на уровне ее губ, и, охваченный волнением, однажды сделал даже какое-то неясное движение, но, заметив Лялино недоумение, притворился, что стряхивает нечто невидимое с пижамных штанов.

Ладно, пусть бы без всяких слов она просто погладила его по головке…

Вечером, укладываясь спать, он ворочался и елозил так и этак, всеми силами души стараясь просигнализировать Ляле о своей мечте, — пока она не спрашивала с тревогой: «Ты плохо себя чувствуешь?» «Ничего, ничего», — прикрывал он досаду как бы мужественным нежеланием причинять ей беспокойство, а затем отправлялся в ванную на рандеву с возвышенным и комическим. Когда надежда поднимала ослабевшую головку, он спешил обратно, стараясь не растерять обретенной полноты чувств, — но ведь надо было еще втиснуть на место заветный том, еще и следя при этом за Антоновой дверью, потому что полнота чувств воздвигала себе шатер, остроконечный чум — традиционное жилище малых народов Севера. Потом нужно было открыть и закрыть дверь, раздеться в темноте и при этом не загрохотать…

Безнадежность поражала его еще на полпути, а когда он, уже в полном отчаянии, добирался до своей Лялиты, его оконча­тельно прошибал ледяной покойницкий пот, а сердце начинало прямо-таки скакать во все стороны. И сердцебиение, и затруд­ненное дыхание он старался продемонстрировать Ляле в усилен­ном виде — только непосредственная угроза жизни могла хоть сколько-нибудь сгладить столь позорное несоответствие единст­венному искреннему требованию Кодекса мужской чести — все остальные несоответствия порицаются только из зависти.

Заспанная, растрепанная Ляля вскакивала за валидолом, и, заложив его под язык бесчувственной рукой, Иридий Викторо­вич, театрально — иначе Ляля не заметит — запрокинувшись, умирал от позора и отчаяния. И… и досады: не валидол и не перепуг ему были нужны, а легкомыслие, потискались бы, мол, в свое удовольствие, а до чего оно дойдет, загадывать не будем, у нас никто ничего не обязан, нам и просто так нравится. Но у них с Лялей не было принято ласкаться просто так — каждое прикосновение полагалось доводить до конца, а иначе и не сто­ило беспокоить серьезного человека. При этом Ляля вовсе не показы­вала, что ей сколько-нибудь сладостны его прикосновения: прежде она молча претерпевала супружеские обязанности, а те­перь своими утрированными припадками Иридий Викторович достиг еще и того, что от первых же его касаний она сначала каменела, а потом тревожно спрашивала: «Как ты себя чувству­ешь?» — и тянулась за валидолом. «Да я всегда буду плохо себя чувствовать, если меня будут спрашивать таким голосом!» — иногда готов был заорать Иридий Викторович, но сдерживался: именно этот Лялин испуг только и отвлекал ее от его позора.

…И он лежал, запрокинув голову, словно приготовленный к так и не наступающему вожделенному закланию, изнемогая от ненависти к своему организму, отказывающему даже в таком пустяке, как инфаркт. Он был честным человеком и ни в чем не желал имитаций. И запрещал вызывать «Скорую помощь» таким страшным голосом, что Ляля отступала. Просыпаясь под утро, словно подброшенный тревогой, тоже уснувшей на три-четыре часа, он пытался на прежний манер исполнить супружеские обязанности между прочим, как будто беспокоиться и не о чем, — но он был слишком честным человеком, чтобы обмануть себя, сделать вид перед собой, будто ничего не происходит.

Страх поражал его без промаха, хотя очень часто он просы­пался во всеоружии — даже от всеоружия и просыпался, иногда во сне даже происходило подростковое самооблегчение, но…

Страх с каждым днем расширял сферу влияния. Сначала Иридия Викторовича терзал страх перед неудачей, потом — страх перед страхом, потом — страх перед страхом перед страхом: вначале у него мертвели руки от прикосновения к Лялиному телу, потом — от мысли о прикосновении, потом — от прикосновения к дверной ручке спальни, потом — когда он вставлял ключ в наружную дверь (ух, как это движение его пронзало!), потом — у него начинали прыгать руки и подкашиваться ноги, когда с лязгом начинала разъезжаться черная резиновая щель лифта. Ну, а теперь ужас и обреченность уже не оставляли его ни на мгновение, и в тот последний и решительный день, о котором идет речь, он до самого вечера привидением бродил по кафедре среди обманчиво прямоугольных столов, беспомощно имитируя какие-то дела, чтобы только не остаться одному — чтобы было кому повиноваться. Только когда сослуживцы бесповоротно и безжалостно, как делается все на этом свете, разошлись, он бессильной шаркающей трусцой поспешил на улицу: там подчи­нение его души случайным взглядам прохожих все-таки не по­зволит ему выть от боли и корчиться на полу, колотясь об него гулкой опустелой головой. Погода уже давно не имела для него значения — разве лишь усиливала его боль, особенно хорошая: только ему на этом празднике жизни не было места. Ранили его и грустные лица, и веселые (как трудно человеку жить среди бабуинов, которым всегда весело!), если только он обращал на них внимание, — безболезненнее всего было видеть в них ис­ключительно источники мимолетной укрепляющей власти над ним. На первых этапах той бесконечной пытки, которой он подвергался, каждый пустяк из единичного случая превращался в символ его ничтожества и обреченности: ушел автобус — «мне всегда не везет», забыл позвонить — «ни на что не гожусь», надерзил Антон — «меня все презирают». Но понемногу огром­ный нарыв, неотступно дергавший под ложечкой, придал ему скромности, и теперь при всякой неудаче он только приговари­вал: ага, так его, туда ему и дорога. Сначала оторопь, а потом и жуть брала — с таким безразличием он, прежде столь осторож­ный, брел среди несущихся смертоносных машин. Страх ему удавалось испытать очень редко, и всегда с секундным облегче­нием.

На город неустанно опускались громадные пространства во­дяной пыли, как все действительно неодолимое, бравшей не умением, а числом, и все вокруг в свете витрин и фонарей лоснилось и сияло, словно залитое горючими слезами, а где находилась возможность, стояли еще и лужи, дрожащие трепе­том едва заметным, как изображение на телеэкране (вещи, вы­рвавшиеся из клетки названий, кидались в глаза с первобытной яростью). Но сколь ни громадны были пространства, заполнен­ные водяным бисером, — они были всего лишь тонюсенькой пленкой на бессмысленно громадной Земле, которая, в свою очередь, была лишь крошечной пылинкой в издевательски без­брежной и ледяной пустоте, откуда Иридия Викторовича было бы уже не разглядеть никакими приборами — оставалось пора­жаться, сколько боли могло в нем уместиться: мир его боли заполнял ВСЕ, оттесняя в самый крошечный и бесполезный уго­лок остальной Божий мир с его никчемной путаницей комет и галактик. Взорванный мир Порядка окончательно превратился в мир безумствующего Хаоса.

Его удерживала на ногах какая-то небывалая апокалипти­ческая изжога — в груди палила словно целая жаровня с уго­льем, а кроме изжоги его заставляли подтянуться встречные страшные лица, в каждом из которых что-то успевало сверкнуть — то очки, то зубы, то нос. Каждый после усыпляющего поглажива­ния мог стиснуть горло стальной хваткой. Иридий Викторович брел вдоль разноцветных неоновых витрин, и встречные лица загорались то алым, то зеленым, то синим огнем. Вдали же, над домами, буквально до неба, освещая низкую, беспросветную и бескрайнюю тучу, будто клубящийся рыхлый потолок, развора­чивалось добела раскаленное зарево какой-то усовершенствован­ной электрической преисподней — стадион разжигал батареи прожекторов, невзирая ни на горы влаги, ни на конец света.

Как совсем еще недавно его потрясло, что главный стадион страны — великие Лужники, всенародно чтимая Большая Спор­тивная Арена (как это звучало по радио!) — отдан под толкучий рынок. Буржуазная стихийность орудием борьбы с социалисти­ческой планомерностью как будто ради особой издевки избирает именно стадионы: стадион Пиночета, стадион Гавриила Попо­ва… Один московский «коллега» затащил его на эту собачью свалку, уже, ренегат, не ужасаясь ни безумной цене за один только погляд, ни тому, что входной билет отпечатан на изнанке какого-то плаката, так что на обороте оказалась ни более, ни менее, как схема гордого и чистого Беломорканала — именно святыни им нужны на их гнусную потребу.

Иридии Викторович впервые в жизни увидел, наконец, во­очию ту самую, тысячекратно разоблаченную мелкобуржуазную стихийность — и ей нельзя было отказать в каком-то мерзком величии: вокруг поруганного стадиона, под барельефами бегу­щих, скачущих, передающих эстафету миллионов юношей и де­вушек, словно извергнутые кратером, текли горы, кипы, пира­миды джинсов, курток, часов, одеял, магнитофонов из Южной Кореи, Сингапура, Таиланда и прочих преисподних, повергаю­щих в ужас безбрежностью и неисчерпаемостью страшного ста­рого мира… Не то что столько вещей — столько названий не нужно человеку! Не нужно и враждебно.

Бронзовый Ленин в накинутом пальто смотрел с юморком куда-то вдаль, совершенно игнорируя разгулявшееся у его ног бесчинство (развешенные кожаные куртки раскачивались на ветру, словно казненные комиссары), а затолканному Иридию Вик­торовичу, гонимому сквозь строй, никак было уже не вырваться из железного потока между торгашескими рожами, рылами, ряшками, харями, мурлами, не по-доброму оживленными, не по-людски простыми и наглыми. Однофункциональность в чело­веческом существе всегда наводит жуть, а они все разом были ПОСЛУШНЫ чему-то одному…

Жирный восточный человек сонно совал в неопрятные шта­ны пачку крупных купюр, составлявших жалованье Иридия Викторовича года за три. Азиатские, кавказские лица наводили особый страх — при том, что вот их-то наплыв было бы остано­вить особенно легко. Но кому сейчас есть до этого дело! Обильно шныряли и что-то перепродавали подростки, дебильные, как все подростки, однако же алчные и бесцеремонные. Достойно всту­пают в жизнь, нечего сказать… Есть, оказывается, что-то еще страшнее Механки — ее, по крайней мере, удавалось держать за решеткой Управления, а эти уже ворвались в самое сердце… Башенки Университета выглядывали из-за обрыва над чернею­щей Москвой-рекой, словно меркнущий мираж, словно дивное сновидение.

Но теперь эта частная победа частнособственнического Хао­са была Иридию Викторовичу совершенно безразлична среди обрушившейся на него катастрофы.

Автобуса он теперь дожидался с полным смирением — спа­сибо, что таких, как он, вообще пускают в общественный транс­порт, а про скуку в своей поглощающей борьбе с душевной болью он уже давно и забыл, что она такое: невозможно ску­чать, из последних сил выгребая над десятиверстным водопадом.

Блуждающий взгляд наткнулся на обнаженную русалку в кооперативном аквариуме — ну вот зачем такое разрешают, другим же обидно… И к чему подбирают таких глянцевых изгибистых красоток, ведь это совсем не нужно человеку, ведь перед такими нужно петушиться, прикидываться настоящим мужчиной, каких на свете нет и быть не может, — непрерывно сдавать экзамен, одним словом. Найти бы какую-нибудь хро­менькую, безобразненькую, которая бы уже ни на что не рас­считывала и была бы рада принять его во всей его никудышности — ей, тоже отвергнутой, можно было бы довериться, ничего не стыдясь, и пусть бы она была старенькая, с сединою на лобке, как у биологички, и сисечки пусть свисали бы в тазик — пусть, — он все равно бы окружил ее нежностью, поставил бы тазик на бетонную скамейку и целовал бы, целовал эти опустелые мешочки, истекая слезами жалости и любви… Ей он доверил бы все свои тайные мечты и облегченно отдался ее губам… Говорят, этот скверик за остановкой называется Ми­нетный пятачок — всего за десятку, только в машине. Но где взять машину? Да он и побоялся бы довериться чьим-то неве­домым зубам… Ну, не откусит, скорее всего, но может начать шантажировать, требовать денег, мыча сквозь полустиснутые зубы, а закричишь… Да и на кафедре узнают.

Но освободившиеся от Послушания глаза все-таки вопро­сительно обшаривали и обшаривали пустынный сквер. Уголь­но-черные деревья на раскаленном зареве казались совершенно плоскими потеками черной краски, каждый ствол окружала вы­таявшая лунка воды, растекающейся поверх льда куда-то во тьму, а ближе, под электрическим сиянием, превращая лед в полированный опал (опал… тоже намек…). Но под ноги Ири­дию Викторовичу лед добирался лишь мертвенно бледными ок­руглыми языками, что-то мучительно напоминавшими. Иридий Викторович вглядывался, вглядывался… «Про-зер-ва-тив», — на­ставительно произнес ученое слово Сенька Окунь, и Иридий Викторович обомлел, внезапно углядев, как в черной воде под ногами действительно вьется бледный, как картофельный рос­ток, презерватив чудовищной полутораметровой длины. Иридий Викторович перевел дыхание лишь тогда, когда удостоверился, что в луже струится чей-то размотавшийся бинт.

К бинту вприпрыжку подбирался воробей, и Иридий Викто­рович чуть не застонал от зависти к нему, к его припрыгиваю­щей походочке — живут же люди… ну и что, что по воде — он, наверно, уже привык босиком. А вот когда в груди отчаяние раздувает жаровню — хоть шашлык пеки, а мизинец с безымян­ным пальцем дергает током вместе с проводочками, ведущими от плеча… Да это еще что — если бы не эта незатейливая телесная боль, ему бы вообще не вынести другой, главной.

В лед был впечатан след человеческой ноги с когтями. Ири­дий Викторович поискал, у кого здесь могли быть такие когти, но все были в сапогах, и он забыл о своем недоумении. А потом увидел этот же след, но уже без когтей, зато рядом была оттис­нута такая же собачья лапа. Наложились, значит, без всякого выражения подумал он. Глаза перебрались на предвыборный плакат Хренделевича, высматривавшего уже словно из-за деко­ративной решетки — нацарапанной кем-то шестиконечной звез­ды. Чем только люди не занимаются от избытка счастья — выдвигаются, голосуют, царапают…

Вдали завыл автобус. Иридий Викторович глянул в ту, со­вершенно не интересную ему сторону. Фонари высвечивали в измороси светящиеся конусы, похожие на северные чумы — обиталища страсти, обиталища несгибаемых бетонных столбов. Бесконечное светящееся стойбище уходило в никуда, в то самое никуда, в которое уходит все, что дает человеку силы хоть ненадолго забыть о подступающих к нему безднах. Стекла автобуса были залиты потеками сгущеного молока или даже… что за языческий обряд торжественно отправляло на крыше авто­транспортное предприятие?.. Иридий Викторович выжидал, ког­да автобус взвоет с особенным отчаянием, и тогда позволял себе послабление: стонал в нос вместе с ним. Рядом с Иридием Вик­торовичем тряслась прыщавая алкоголичка в мужском брезенто­вом плаще. Она непрерывно шмыгала носом, время от времени еще и вытирала его рукой, не вынимая ее из кармана. Наверно, и Витька живет у такой же…

Иридий Викторович почувствовал, что все свое выстрадан­ное доцентство и чистенькую квартирку он сей же миг не колеб­лясь обменял бы на пожизненный лечебно-трудовой профилак­торий, чтобы только научиться спокойно — от удовольствии он давно отрекся! — спокойно барахтаться в грязи и строго утили­тарно смотреть на женщину как на незначительную часть ее самой. В этот миг автобус дал возможность от души взвыть с ним заодно, но тут же предательски умолк. Иридий Викторович поспешно сменил безнадежное мычание на судорожный ка­шель, но было поздно — на него стали оглядываться с удивлени­ем и недовольством. Дисциплинированная душа немедленно подтянулась, а Иридий Викторович заспешил к выходу, хотя ехать ему было еще довольно далеко.

Всем удовлетворенные люди, надвигавшиеся на него на встречном эскалаторе, удерживали его на ногах своими строгими взглядами: благодарение Богу, они еще позволяли себя слушать­ся. Если бы они еще позволяли стонать…

Из земных недр надвигался широкомордый глазастый по­езд, и Иридий Викторович с внезапно снисшедшей ясностью, которая возникает только при повиновении высшей силе, понял, что он сейчас сделает, и шагнул к краю платформы. С невоз­можной для этого света отчетливостью увидел два бесконечных, беспощадных рельса, неотвратимо легших на обрубки шпал, увидел чисто вымытый и окрашенный бесконечный бетонный желоб для принятия крови… Нужно, чтобы сначала ударило, тогда уже не страшно… Выждать секунды две, а то успеет затормозить…

Иридий Викторович сделал шаг назад, застыл, а потом на­чал заносить уже не подкашивающуюся, а просто несуществую­щую ногу для последнего и решительного шага.

-Так вы будете проходить или нет? — резко поставил его на место властный дамский голос.

-Пожалуйста, пожалуйста, — засуетился Иридий Викто­рович, поспешно пропуская классную даму, вновь ошарашившую его еще и неким классовым сходством с матерью — отсутствует малей­шая тень виноватости в лице. Не то что у него…

Дама приняла его швейцарскую угодливость как должное и сурово вступила в вагон, покорно, как весь мир, улегшийся к ее ногам. Иридий Викторович прошмыгнул за ней — съехавшаяся резиновая щель защемила ему хвост. Так вот кому он всю жизнь повиновался, воображая, что подчиняет личное общест­венному. Подчинял, подчинял — пока не начал видеть антиобщественной и постыдной собственную жизнь. Доверяя старшим, он считал стыдное стыдным всерьез, а не напоказ, как делают другие. Другие — вот все эти бабуины — увильнули, благодаря своему мошенничеству, спасшему их от всех общественных норм: их учили не лгать — а они лгут, их учили не красть — а они крадут, их учили не бесстыдничать — a oни бесстыдничают. Всю свою мораль эти дамы придумали только для того, чтобы вырвать зубы у своих соперников, а самим тем временем отра­щивать клыки на беззубом просторе или похабничать под атлас­ным одеялом.

А лучше всех, как всегда, устроились самые наглые — кто не просто увильнул, а начал еще и воспевать запрещаемую мерзость, воспевать грязь, в которой барахтается. Из желания сделать грязь аппетитной, состряпать кремовые розочки из испражнений и возникло все искусство — самые роскошные цветы растут на границах запретной зоны.

Он всегда слушался старших, а они в погибельную минуту — да еще и с презрением — бросили его на произвол стихий — расхлебывай сам со своей Лялей, ими же вымуштро­ванной… Описать бы все это как есть — без цветов, а с кро­вью, дерьмом, соплями, — пусть бы узнали, что такое настоя­щий мужчина! Но ведь они так все устроили, что этого и рассказать нельзя… Да! ведь они еще и лишили его права на трагедию — условились считать трагическим только неприми­римый конфликт исторически значительных характеров, свя­занных с классовой борьбой. Вот в чем, оказывается, заключен демокра­тизм Чернышевского: трагическое — это просто ужасное в че­ловеческой жизни, неважно в чем оно заключается и с кем происходит. Любые муки любого человечка — это тоже траге­дия, да, да, да! Вы со своим Лениным устроили так, что ува­жается только трагедия борьбы. Но самая трагическая из тра­гедий — это ТРАГЕДИЯ ПОСЛУШАНИЯ!!!

Иридий Викторович бросал на даму такие грозные взгля­ды, что она презрительно измерила его — толстенького, лысенького — не знающими сомнений, а потому и жалости глазами и отвернулась. Но это не укротило его.

Но когда с тем самым проклятым лязгом перед ним нача­ли разъезжаться дверные пластины лифта, прежний ужас ока­тил его, а сердце снова изнуряюще заколотилось. Он бешено выскочил на улицу, в светящийся чум, воздвигнутый из бисера фонарем среди безбрежной тьмы. Иридий Викторович в отча­янии воздел глаза к небесам. Неиссякаемые сонмища невесо­мого бисера надвигались с небес, расходясь вокруг его головы в разные стороны, словно выпрыскиваемые из гигантского не­видимого пульверизатора. Но когда смотришь на них сбоку, они стройными рядами без устали расчеркивают воздух в косую миллиметровку. Внезапно Иридий Викторович присел от еще небывалого кинжального удара в груди, и, пока приседал, успел заметить, что стройное черчение исчезло, а бисеринки замель­тешили в воздухе кто куда — во все стороны, а кое-кто и обратно вверх. Потусторонним сознанием он догадался, что не­вольно присел с их же скоростью — оказался как бы одним из них… Вот что бывает, когда перестаешь смотреть на массы со стороны: войдешь внутрь — и стройные ряды превращаются в мечущихся одиночек.

Чтобы не входить в резиновую щель, не слышать прокля­того лязга, он, хрипя, ринулся вверх по лестнице, с робкой надеждой ощущая, как в груди что-то рвется, освобождая место огненной пустоте, расширяющейся, словно галактика. Уже не было ни заплеванных, выщербленных ступенек, ни облезлых, исцарапанных стен — вселенная превратилась в орудие нагнета­ния палящей боли, которая наконец-то оттеснила боль гораздо более ужасную. Анестезирующая сила боли была такова, что его не пронзил даже ключ, вкрадчиво проникший в скважину.

Ириша, что с тобой, обомлело честное Лялино лицо. Не называй меня Иришей, бешено завопил он, пытаясь, словно Данко, разодрать когтями защищенную жирком грудь, чтобы впустить туда хоть капельку прохлады. От его крика — такова сила непреклонного приказа! — померк свет в прихожей: снача­ла напряжение упало вполовину, а потом чернота залила почти все, кроме нескольких волокон вьетнамской циновки.

Очнулся он оттого, что кто-то трепал его за ухо. Огромное лицо в поварском колпаке заменяло ему небо. Вы меня слыши­те, спрашивало лицо, как вас зовут. Инфаркт, осенила радостная догадка, но он не смел поверить своему счастью. Он пошевелил губами, и лицо склонилось ниже. Скажите, мне можно будет жить половой жизнью, одними губами прошелестел Иридий Викторович. Окружающим было не слышно, а перед доктором в качестве пациента он имел право на такую вольность.

У врача от неожиданности вырвался хрюкающий смешок:

— Ну, вы, голубчик, даете! Вам не об этом сейчас надо думать. Уж полгодика придется как-нибудь перетерпеть.

Из небытия, на мгновение приоткрыв просвет в какой-то иной мир, где маячили в пустоте расстроенные лица Ляли и Антона, возникла медсестра с комариным жальцем в руке. Ви­димо, доктор что-то успел ей шепнуть о первом вопросе выныр­нувшего из загробной тьмы Иридия Викторовича, потому что она поглядывала на него с каким-то почтительным удивле­нием — вот уж, мол, от кого не ожидала…

Боли он не почувствовал — только бесконечный покой: впереди было полгода свободы.

Нет комментариев

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X