Настоящий мужчина

Среди несчастья трудно удержаться на материалистических позициях — всякая чепуха начинает представляться мистичес­ким предзнаменованием: ну зачем, зачем мама назвала его Иришей?! Хотя что говорить — Иридий имя очень красивое и мужественное и для своего времени вполне современное. Папа с мамой Смирновы и вообще для своего времени были совре­менными людьми, а в той исторической обстановке и социаль­ном окружении являлись людьми даже и культурными. В трак­товке культурности Иридий Викторович невольно сбивался на вульгарноматериалистический тезис «человек есть то, что он ест»: когда все вокруг ели, только чтобы наесться, Смирновы следили, чтобы в питании присутствовали витамины. Для своего времени витамины свидетельствовали о высокой культурности, хотя нынешнее сложное время потребовало более изощренных слов: «гены», «гормоны» и «комплексы». Первое слово было заклятием беса виновности, отпущением грехов — его требова­лось произносить, нешироко разводя руками (мудрости не при­стали широкие жесты), когда внушаешь себе, что ты ни при чем, если кто-то — пусть даже ты сам — творит какие угодно мерзости: ничего, мол, не поделаешь — гены! Слово «гормоны» означало таинственную первопричину всего на свете, а словом «комплексы» именовались любые проявления совести. И вот комплексами-то Иридий Викторович был напичкан вплоть до самых интимных уголков своего организма.

Трагедия Иридия Викторовича заключалась в том, что он всегда СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ. Он СЛУШАЛСЯ СТАРШИХ, предоставляя им свой организм без остатка, ничего не оставляя для внутреннего потребления. Он верил, что если что-то стыдно, то стыдно всегда и везде — ведь никто же ведь не скажет, что красть стыдно только на людях, а наедине — можно, и даже преотлично.

Иридий Викторович уже и не помнил, когда его поставили в известность, кого и чего положено стыдиться, но усвоил он это намертво и — пухленький пузырь в тазике с теплой водой, — смертельной хваткой вздернул приспущенные было трусики аж до подмышек, когда какие-то родственницы-не родственницы заклубились в дверях. Чуть ли не первое его воспоминание: закаменело впившись в свои трусики (для чужих у него никогда не было этой мертвой хватки), Иридий Викторович со страхом переспрашивает у мамы, до поры до времени допущенной к стыдным тайнам: «А они видели?..» «Не видели, не видели», — масляно улыбаясь, утешают родственницы-не родственницы, ни­сколько не скрывая, что все что надо они прекрасно разглядели.

Тем не менее, глупенький Иридий Викторович (Ириша! Ириша! — а года через два он уже просил маму считать его хотя бы Колей, если уж место Вити занято) в тот раз им поверил, но зато, когда поумнел, его не однажды вдруг обдавало жаром: взрослые женщины, которые помнят его беспомощным, не ве­дающим стыда младенцем — ведь вполне может статься, что кто-то из них у него все видел… Как же тогда жить?.. А по ним ничего не поймешь — при их не укладывающемся ни в какие рамки самообладании они всегда держатся так непринужденно, как будто у них у самих ничего такого нету…

А ведь у всех у них есть!!! Ну, почти у всех, не нужно так уж рубить сплеча, но у очень, очень многих — сдавался ма­ленький Иридий Викторович, изредка позволявший себе робкие попытки бунтовать. И все-таки про некоторых взрослых (муж­чин, мужчин, разумеется) он точно знал, своими, можно ска­зать, глазами исподтишка впивался, чтобы убедиться, что у них есть, а они держатся так (да, да, и с женщинами тоже!), будто у них нету. Или они за его спиной сговорились, что стыдно — это только понарошку, а на самом деле — не стыдно?

Впрочем, гораздо поразительнее было то, что кое у кого из них не только было, но у них еще и видели (врачихи, напри­мер, — сам был свидетелем!), а они только посмеиваются, почти что облизываются, как после варенья. Витька вон даже хвастал­ся… Что его звали как и отца Иридия Викторовича — в этом тоже не было ли предзнаменования?.. Родной отец не сделал и десятой доли для воспитания маленького Иридия Викторовича. Так вот, Витька про каждую девчонку говорил, что все-все у нее видел (а по ним ни за что этого не заметить… иногда вообще кажется, что у тебя одного на всем свете это есть, только у тебя и видели). А однажды Витька вдруг наоборот похвастался, что Полячиха все-все видела у него. Этак через полгода они с Вить­кой по дороге в школу случайно встретили Полячиху, и Витька с тем самым, которое ни с чем не спутаешь, масляным дружелю­бием завел с ней какую-то трепотню, — а Иридий Викторович, разумеется, тут же вспомнил, что она у Витьки все-все видела — и его обдало жаром, будто перед ним распахнули зев кочегар­ки, в которой работала Витькина мать. Он поспешил напомнить себе, что видела Полячиха у Витьки, а не у него — но ведь если у Витьки она видела, то про него, Иридия Викторовича, следо­вательно знала: тут дурой надо быть, чтобы не провести анало­гию… И Иридий Викторович поспешно завертел головой, словно отыскивая какое-нибудь укрытие.

И все же — попробуйте что-нибудь понять в этом мире: у него, у Витьки, видели, и он же, Витька, и хвастается!

Витька, как и полагалось бесу-соблазнителю, исчадию тем­ных бездн, окружавших чистенькие домики Управления, возни­кал не так уж часто, но память о себе оставлял глубокую, хотя и крайне смутную, как о дурном позавчерашнем сне. Только тот угар, в котором пребывал Иридий Викторович во время всех порождаемых Витькой происшествий, оставлял ему возможность не до конца верить, что все это и впрямь было (может, все и живут в таком чаду: у них есть, а как будто и нету?). Пове­рить было тем труднее, что участвовал Иридий Викторович в чем-то не просто недозволенном, а прямо-таки немыслимом — в самом прямом значении этого слова: в голове что-то начинало вспыхивать и гаснуть при малейшей попытке ясно припомнить какой-нибудь особо забористый фрагмент, и Иридии Викторо­вич, не в состоянии вдуматься, лишь цепенел перед смутно клубящейся кошмарной непостижимостью.

Даже в самых невинных эпизодах они всегда занимались чем-то запрещенным — впрочем, запрещено было все вокруг, опасно было всякое соприкосновение с той мусорной кучей, ко­торую кто-то раскидал вокруг крошечного, обсаженного акация­ми мирка опрятности и культуры (впрочем, это одно и тоже) — Управления, давши ей хамское название Механка и еще более хамски объединив с Управлением под общим названием «посе­лок городского типа Октябрьское» (многозначительно опять-таки сочетая мужской род поселка со средним родом его имени). Да и всякий непредвзятый наблюдатель, окинув Октябрьское с высо­ты птичьего полета, сразу различил бы — что здесь действительно желательно, а что лишь терпимо из милости либо по недо­смотру. К первому относились чистенькие домики работников Управления с покоящейся на их лоне Главной Конторой (стро­гий фронтон с гербом над массивным козырьком завершал ее фасад внушительно, как фуражка милиционера), а ко второму принадлежали бурые, начинающие рассыпаться среди шлака и нагромождений ржавого железа заводские корпуса, окруженные окончательно рассыпающимися беспорядочными хибарами. Ири­дий Викторович знал с беспамятных времен, что обитателям этих хибарок все выдается бесплатно, то есть из милости, благоде­тельным государством, то есть Управлением: и дощечки ящикотары, и ржавая жесть, и обломки шифера, и глина для обмаз­ки, а что им не выдано, то ими украдено у государства, то есть у того же, опять же, Управления, благодаря его снисходительному попустительству.

Самое удивительное: как и откуда появился Витька, вспом­нить было еще труднее, чем последующие безумные, а точнее — немыслимые эпизоды, и у Иридия Викторовича вся­кий раз было полное ощущение, что эпизод этот, подобно всей его жизни, не имел начала и не будет иметь конца.

* * *

Эпизод первый. Крошечный Иридий Викторович вечно и безнадежно бредет за Витькой по каким-то мерзлым буграм (впоследствии он никогда не мог обнаружить ничего подобного на своей малой равнинной родине), его шубка, будто сваляв­шимся войлоком, обросла смерзшимся снегом, нос горит, обо­дранный от беспрестанного вытирания заледенелой гремящей рукавичкой, а Витька в ладном сереньком ватничке (белоснеж­ное к нему не пристает) — только ледяные оборочки побрякива­ют — по-боевому, рывком втягивает сопли и покрикивает через плечико: «Что, уже разнюнился?», и вдруг, воткнувшись, как столбик, принимается за осмотр Иридия Викторовича. Он осмат­ривает его, как старшина-сверхсрочник очкастого новобранца из студентиков. «Б-богач!» — до слез обидно, но справедливо цедит он. Деваться некуда: лягашская шубка вместо достойной куфайки (обитателей Управления Механка именует лягашами), шта­ны без единой заплатки и притом не подвернутые. Не ото­прешься.

Витька стаскивает с ручонки Иридия Викторовича позорную вязаную варежку в цветочках: «Смори, у тебя ямочки на костяш­ках, а должны быть во какие!» Иридий Викторович безнадежно (нельзя завидовать недостижимому) смотрит на костляво-ухватистую багровую лапку — и потом класса этак до пятого старает­ся прятать под парту свои прелестные ручонки с ямочками, без­надежно провожая взглядом руки жилистые, в цыпках, в зелен­ке — словом, такие, какие должны быть. А Витька тем време­нем без церемоний запускает ему свою обезьянью лапку в шта­ны и, удостоверившись в своей правоте, злобно хохочет: «Так я и знал — в чулках!» Иридий Викторович уже и не горит от стыда — не может гореть пепел, но долго еще и невыносимо страдает от этих сгубивших его молодость чулок, пристегивае­мых к лифчику (даже на резинках ему их носить не дозволя­лось!) — как будто только кровообращение у него есть, а души нету. Когда класс шел на рентген, Иридий Викторович, леде­нея, всегда ухитрялся незаметно стащить с себя гадский лифчик и, скомкав, запихать его в самую темную щель. А потом еще нужно незаметно вытащить…

«Чулки… Как баба!» — хохочет ему в лицо Витька, заполнивший весь мир. Бабами он называет девочек, начиная с груд­ного возраста, а настоящие бабы — это «техи» или «теханы».

«А у меня — смори!» — он горделиво достает из широких подвернутых штанин недосягаемо лиловую голую ногу. «Давай сейчас встанем здесь и будем всю ночь стоять — спорим, тебя будут искать, а меня нет!» — добивает он и без того убитого Иридия Викторовича. А что тут скажешь — конечно, будут. Даже сейчас страшно подумать, что делается дома, пока он тут… Хорошо еще, что думать он сейчас не в силах.

Наконец Иридий Викторович кажется Витьке достаточно добитым, и он, сменяя презрительное негодование на брезгли­вую милость, принимается растолковывать Иридию Викторови­чу, что означает плохое слово на букву «е». Все это необыкно­венно тоскливо: у баб чего-то там нету, и почему-то Иридию Викторовичу должно быть до этого какое-то дело. Потом какая-то неведомая «она» для чего-то ложится, ты что-то куда-то ей зачем-то должен…

С бОльшим подъемом Иридий Викторович ознакомился бы с инструкцией по ремонту швейных машинок. Но одна подроб­ность почему-то привлекла его внимание: после всех многослож­ных и нелепых манипуляций через девять месяцев — в этой цифре Иридий Викторович навеки уловил нечто грязно-подхихи­кивающее — оттуда же вылазит ребенок. Как ни мал и прост был Иридий Викторович, он уже знал, что ребенок — это что-то очень миленькое и чистенькое, а здесь, после этих похабных девяти месяцев, ребенок тоже становился существом грязным, уличающим кого-то в чем-то постыдном.

И Иридий Викторович под сгустившейся зимней тьмой еще целую вечность брел за энергичным, словно преследующим кого-то Витькой, безнадежно упрашивая: ну давай — и бесхитростно повторял плохое слово на букву «е».

«Тебе уже сто раз объясняли — без бабы нельзя», — изум­лялся его бестолковости Витька, но что-то заставляло Иридия Викторовича через некоторое время снова повторять свою про­сьбу: при всей многосложной нудности описанной процедуры что-то заставляло Иридия Викторовича так ужасно выражаться, только он еще не знал, что выражается.

Узнал он это лишь тогда, когда на мамином лице вспыхнуло непритвор­ное (тут он никогда не ошибался!) отвращение и гнев — и Иридий Викторович в отчаянии понял, что теперь он для мамы погиб навеки.

Правда, его кошмарное отсутствие после этого громового слова было немедленно забыто. Но лучше бы уж его нашлепа­ли — только без отвращения. Девять месяцев оказались невооб­разимо более грязной цифрой, чем он предчувствовал.

Невзирая на явную туповатость своего ученика, Витька во время своих внезапных возникновений не уставал приобщать Иридия Викторовича к самым сладким таинствам любви. И мо­жет быть, рано или поздно все заскользило бы как по маслу, если бы можно было слушаться кого-то одного. А то если в одно ухо тебе захлебываются: кайф, кайф! — а в другое: га­дость, гадость…

* * *

Эпизод одиннадцатый. Лето. Оба участника заметно постар­ше. Иридий Викторович держится побойчей — пытается иной раз даже осторожненько выразиться, правда, на буквы самые невинные — на «гэ», на «жэ» (словом, относящиеся к желудоч­но-кишечным и мочевыводящим, но не к половым отправлени­ям — на Механке эти буквы вообще считаются вполне легаль­ными), а уж Витька выражается на все буквы сразу — и на «хэ», и на «пэ», а что касается буквы «е», то на свете, кажется, нет ничего, что с нее не начиналось бы. Фрейд был бы изумлен, обнаружив в Октябрьском столь ортодоксального своего последо­вателя. В данную минуту Витька повествует о злободневнейшей политической новости — антисоциалистических венгерских со­бытиях. Оттуда только что вернулся Колян, друг Толяна — стар­шего Витькиного братана. Самым ярким, а точнее — единственным впечатлением освободителя Венгрии было следующее: вен­герка, как русского солдата увидит, сразу снимает штаны и ло­жится. Словом — весело.

Иридии Викторович внезапно и очень глубоко икает. Вить­ка настораживает ноздри: «Беляши ел?» (ничего от него не скрыть!) — и расслабляется: «Хорошо бы сейчас штук шесть…» Они приближаются к прудику, который, как все в Октябрьском, служит заводу (а завод служит Управлению). Надо ли говорить, что купаться в этом пруду (а другого в Октябрьском нет) Ири­дию Викторовичу строжайше запрещено — но этого-то, в отли­чие от многого другого, ему и не хочется: мазут плавает целыми полями, а вдоль берега возлежит кольцом, как насытившийся удав; жирная, полуметровая тина на дне нашпигована всякой заводской всячиной — шестеренками, колесиками и черт еще знает чем, да еще подгулявшие парни по вечерам кидают туда пустые консервные банки и специально для этого разбитые бу­тылки (когда ни пройдешь мимо, какой-то пацан обязательно сидит на берегу и, в окружении любопытствующих, выдавливает из распоротой ноги кровь с грязью — а остальные продолжают весело барахтаться). Витька, который торчит в пруду безвылаз­но, а при нужде отправляет туда и нужду, рассказывает, что в котлован (так его именуют на Механке) бросают также дохлых кошек, и он сам лично бросил туда не менее восьми штук.

На бережке действительно затянуто мазутом нечто, напо­минающее трупик кошки, разбросаны какие-то зловещие ржа­вые каракатицы — бракованная продукция завода (ни одна душа на Механке не знает, ни для чего она предназначена, ни чем она отличается от небракованной; Витька же всякую неиз­вестную деталь называет сиксилятором). На противоположной стороне, присевши на корточки, какая-то женщина тяжко ухает по воде ватными штанами, которым мазут, по-видимому, не страшен. Витька окликает ее: «Тетка, п… видно». Иридий Вик­торович вздрагивает, но, прежде чем потупиться, успевает бро­сить проницательный взгляд — увы, Витька солгал. Тетка под­нимает голову и спокойно отвечает: «Ты из п… вышел — в п… и смотришь». И продолжает ухать дальше, вызывая мазутные цунами.

Купаться сразу не удается — в котловане есть только одно место — метра три на три, — где им по грудь, и каждый раз приходится подолгу отыскивать его заново, погружаясь в опас­ную вонючую тину по колено, а в воду только по… О такой глубине Витька выражается на букву «я». Внезапно Витька цепенеет, словно прислушивается к чему-то с дураковатой трево­гой. Иридий Викторович застывает вместе с ним. Через полми­нуты Витька оживает, и по лицу его расплывается блаженство: «Воду погрел. Надо же постять», — это не слишком хорошее слово в Витькиной семье произносят необычно, хотя и громо­гласно. Но блаженство быстро сменяется опасливой радостью, и Витька погружается опасливо-пред­вку­шающей физиономией в подогретую им воду, и клубы грязи вокруг него начинают расхо­диться с утроенной силой. Восстает из грязи он с находкой — к ловцу и зверь: он торжествующе поднимает над головой резино­вый мешочек, вялый и бледный, как картофельный росток.

Прежде всего Витька хочет показать его тетке, но та уже свое отхлопала, и он, кое-как вытряхнув воду, с восторгом наду­вает мешочек, превращая его в тусклый полуметровый палец (грязные капли бегут по внутренним стенкам, внушая на буду­щее Иридию Викторовичу, что истинное содержание таких ме­шочков — это грязь), а во время передышек, губами, оторвав­шимися от бескровного устьица, разъясняет Иридию Викторови­чу, как называется этот предмет. Витька называет его звонким нерусским словом на букву «гэ», но Иридию Викторовичу слово это знакомо: он давно видел, как большие мальчишки запускали в небеса подобные пальцы, для шику насыпав туда сухого горо­ха (пальцы, правда, никогда не взлетали), и называли их имен­но этим словом. Наивный Иридий Викторович тогда же попро­сил у мамы купить ему такую же штуковину на букву «гэ» и в очередной раз был повергнут в ужас маминым гневом и отвра­щением: «Как тебе не стыдно!» Да стыдно же ему, стыдно — он только никак не может научиться испытывать стыд заранее, когда еще не знает, что его положено испытывать.

Через много лет, делая попытку овладеть культурным на­следием, Иридий Викторович принимался читать Щедрина, на которого любил ссылаться Владимир Ильич Ленин, и с неудо­вольствием обнаружил у него кафешантанную певичку Бланш Гандон. Иридий Викторович неспроста недолюбливал литературу и литераторов — они вызывали у него впечатление затянутого сумбура, все старались размазать и запутать, вместо того чтобы разъяснять и упрощать. Жизнь и так-то чересчур запутана…

Читать Иридия Викторовича папа выучил по букварю 1933 года (слово «Учпедгиз» навеки осталось колдовским), и он, часто сиживая в одиночестве, не раз перечитывал — без радости, но зато и без душевной сумятицы: «Нас окружают повсюду враги. Красная Армия, страну береги!» Ясно и понятно маршировали упрощенные, черно-белые красноармейцы, коренастые, головас­тые, похожие на карликов, отдавали кому-то честь такие же карликоватые пионеры, белые капиталисты-карлики измыва­лись над карликами-неграми: «Том беден. Том работает на Смита. Нет силы у Тома. Том упал. Смит бил Тома. Том наш друг. Смит наш враг». В сущности, такой и хотел бы видеть литературу Иридий Викторович — его всегда манила ясность и безоговорочность: друг так друг, враг так враг, стыдно так стыдно, а не стыдно — так не стыдно. Но ясность и бесспор­ность достижимы, только если живешь в каком-то одном мире, слушаешься кого-то одного.

Переведя дыхание, Витька тоже предпринял тщетную по­пытку запустить воздушный шар, носящий имя французской певицы, но — рожденный ползать летать не может, и Витька принялся растолковывать Иридию Викторовичу земное назначение мешочка: надо его надевать на нужную букву, а то если нечаянно ей постятъ в то самое, чего у нее нету, то почему-то придется на ней жениться, а этого не следует делать ни при каких обстоятельствах — Толяна одна хотела заставить, но где села — там и слезла.

И тут появился Сенька Окунь — их ровесник, но жирный, здоровый, похожий на трепанного жизнью мужлана с горбатым, как бы перешибленным носом. Иридий Викторович с надеждой поприветствовал Окуня, но Окунь его в упор не замечал, хотя своим скептическим присутствием, сам о том не догадываясь, всегда временно проветривал голову Иридия Викторовича от адс­кого угара, наводимого на него Витькой: Окунь обо всем спра­шивал презрительно: «А ты откуда знаешь?» — и сразу же становилось ясно, что никто ниоткуда ничего знать не может.

О тусклом пальце имени французской певички Окунь сразу же спросил обличительно: «А ты откуда знаешь? А может, он и не для этого?» — и Витьке осталось только притворно хохотать да поскорей выбираться на берег, подальше от очищающего ветра научной мысли. А Сенька еще и бросил ему вслед: да они и называются не так, надо — про-зер-ва-тив.

На берегу Иридий Викторович, стараясь не думать о мазут­ных щиколотках, за которые дома еще предстояла расплата, на­чал отжимать на себе трусики, выкручивая свободные излишки, а Витька спустил свои паруса до колен и принялся закручивать их между ног, сверкая жесткими фасолинами. «Девчонка!» — испуганно толкнул его Иридий Викторович, на что Витька ответил с полной невозмутимостью: «Если посмотрит — ей же стыд­ней будет».

Если бы всегда держать Окуня под рукой… Когда они с Витькой шли с котлована (Иридий Викторович был доволен, что не показал себя бабой, выкупался, стойко выдержав положен­ную дозу омерзения, выдаваемого за удовольствие; с мучитель­ной завистью он уже начинал догадываться, что такое счастье: это умение с наслаждением барахтаться в грязи), им навстречу попался главный инженер — седенький, грустный, выслужив­шийся из ссыльных, самый культурный человек в Октябрьском. После пятьдесят шестого года статус бывшего ссыльного сделал­ся дополнительным признаком культурности, но главный инже­нер и до того котировался высоко из-за того, что обычный шарф называл словом «кашнэ».

— Здравствуйте, Ефим Семенович! — помахивая надувным французским пальцем, нагло выкрикнул ему в лицо Витька, словно имя главного инженера было похабной кличкой.

Главный инженер оторопело дернулся, но, справившись, раскланялся с преувеличенной любезностью, втройне нелепой по отношению к Витьке с его невесомым, но смертоносным оруди­ем, окропленным изнутри грязным семенем. «У него не сто­ит!» — торжествующе продышал в ухо Иридию Викторовичу Витька, и Иридий Викторович навеки постиг, что ничего позор­нее быть не может: в Витькином голосе не было зависти, всегда присутствовавшей во всех его рассказах о всевозможных свинствах, безостановочно творимых человеческим родом.

Иридий Викторович навеки усвоил: можно быть тру­сом, жмотом, жуликом, последней сволочью — все это мелкие шалости, а может быть, и тайные, для посвященных, доблести. Но если у тебя не стоит — этому и в самом деле нет проще­ния. Только тут людское презрение — не наигранное.

А был бы рядом Сенька Окунь — он прохрипел бы презрительно: «А ты откуда знаешь?» — и весь морок…

Но собственного скептицизма у Иридия Викторовича катас­трофически недоставало — он всегда беззаветно полагался на авторитеты. А авторитет был непреклонен: ты можешь стать главным инженером, Героем Советского Союза, генералом или Генеральным Секретарем, но любая напыщенная формула — «весь советский народ с благодарностью повторяет имя такого-то» — это тусклый пузырь в сравнении с чеканной ухмылкой «у него не стоит», а поддельные добродетели для простаков — честность, трудолюбие, доброта — делают его лишь еще более презренным, если он лишен главной, а точнее — единственной доблести. Иридий Викторович так и не догадался поставить на место глас народа — миллионноголового Витьку — простым и тоже чеканным вопросом: «А ты откуда знаешь, что, где и у кого стоит?» Ведь если вдуматься, и в самом деле, никто ни про кого ничего не знает. Но попробуй, вспомни об этом без посторонней помощи.

* * *

Эпизод двадцать четвертый. Иридий Викторович подгляды­вает в женскую баню, не замечая ни мучительнейшей боли в коленках, на которых он, подобно святому столпнику, балансиру­ет на узеньком подоконничке, ни, тем более, того, что происхо­дит в банном тумане: от ужаса туман в его голове гораздо непрогляднее банного. Если поймают или хоть заметят — конец, придется топиться в котловане вместе с дохлыми кошками. Но мужской долг требует выстоять какое-то минимальное время на этом бруствере: сзади заградотряд — Витька караулит якобы от прохожих.

На грани жизни и смерти Иридий Викторович наконец спрыгивает с бруствера и падает — ноги не держат, но Витьке некогда смеяться — он вспрыгивает на подоконник и распласты­вается на стекле в коленопреклоненной позе. Иридий Викторо­вич отступает подальше — якобы желая лучше видеть опас­ность. Сейчас, если его даже узнают, может быть, топиться уже не потребуется — не он же смотрел…

А героическому Витьке никак не насытиться… Спрыгнул наконец, быстро двинулись во тьму. Витька рассказывает воз­бужденно, однако без захлеба: ты заметил, у биологички уже волосы есть седые на п… — значит, старая уже, в научных книжках так и пишут: «старость наступает тогда, когда в перед­ней полости седеют волосы», а Танька уже оперилась, пушок уже нормальный, как у Толяна усы, а рот с усами, правда, похож на п… ? Витька внимательно ведет учет, кто оперился, а кто еще нет, разнося во все концы презрение к неоперившимся соплякам (у Иридия Викторовича, против ожидания, с оперени­ем обстояло более чем благополучно — лучше, чем у Витьки, к его изумлению).

Иридий Викторович в состоянии понимать только одно — пронесло. Но интонацию он всегда фиксирует безошибочно: в Витькиных словах звучит не злорадное хихиканье, как обычно, а простой человеческий и даже отчасти сочувственный интерес к возрастным признакам биологички, а по отношению к ее дочери, их однокласснице, Таньке — вы не поверите, но это так — да, да, именно неумелая нежность. К этому добавляется еще и капелька тоскливой зависти: хорошо, когда одни бабы вместе живут — все видят друг у друга… Чуть ли не впервые Витька не употребляет слова на букву «пэ». Отзвук этой завистливой нотки — если уж Витьку проняло! — никогда не умолкает в душе Иридия Викторовича, как бы нашептывая ему, что именно постыдность наготы позволяет ей сделаться знаком до­верия для избранных. Но Иридий Викторович никогда не умел вдумываться в разные внутренние шепоты — он предпочитал слушаться старших.

Зато, когда он улегся в постель и ужас немного отпустил, обнаружилось, что глаза, без его участия, кое-что впечатали на­мертво и он может перелистывать отпечатки, словно альбом с се­мейными фотографиями, неспешно разглядывая и покорную биологичку с тазиком, к которому, как овечки на водопое, свиса­ли две унылые сиси, и Таньку, очень розовую, с острыми туги­ми ягодицами, на которых светились два насиженных румяных пятна. Впоследствии, без особого усердия овладевая азами демо­кратической культуры, Иридий Викторович наткнулся у Белин­ского на фольклорную цитату: у какой-то былинной красавицы что-то там было белое, как снег, а зато ягодицы — будто маков цвет. Это было единственное во всем культурном наследии, что по-настоящему поразило Иридия Викторовича — сколь неба­нальными и интимными были критерии красоты в древней Руси! Но потом в комментариях он обнаружил, что ягодицы — это, наоборот, щеки. Вот за это Иридий Викторович всегда и недолюбливал литераторов — все они чего-то мудрили: и ягоди­цы у них не ягодицы, и Гандон не презерватив.

А Витька в присутствии сфотографированной им Таньки явно становился растерянным, старался как-нибудь услужить ей, но — переставая быть наглым, он делался дураковатым, и Тань­ка, вздернув носик, по-прежнему не желала его замечать, как будто это не у нее все-все видели. Но, как ни странно, так оно, похоже, и было: и видели будто не они (не Иридий Викторович, по крайней мере), и не Таньку с биологичкой — альбом с фотографиями хранился в одном мире, а оригиналы жили как будто в другом, где были тычинки, пестики, вакуоли, но не было места ягодицам и оперению.

Вот так, по-видимому, и полагалось вести себя взрослым: сначала все делать, что положено, а потом жить так, будто это был вовсе и не ты. И не просто делать вид — на самом деле верить, что твоя же собственная память рассказывает не про тебя.

 

Продолжение следует…

Нет комментариев

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X