Мой первый друг, мой друг бесценный

Как хорошо было на улице – солнце, жуки, кошки… Но где же любимые друзья? И Олежка тут же чуть не полетел от толчка в спину.

— Кольбен! — просиял он.

А Колька уже дразнился — да все стихами, все стихами!

— Олежанный-бесштанный, Олежище-дурачище!

И Олежка вспомнил новейшее средство.

— Синяя улица, дом петуха, кто обзывается — сам на себя.

Кольбен, ни на миг не задумавшись, отбрил:

— Касса закрыта черным ключом, кто обзывается, тот ни при чем.

Олежка восхищенно повторил про себя, старательно шевеля губами.

Колька срывает одуванчик, пух сдувает Олежке в лицо, а с разломанного стебля велит слизать пахучее белое молочко, и Олежка полчаса не может отплеваться.

Кто-то решительно, но дружественно обнял их за плечи: «Сыновья!» Олежка сразу понял, что это Дима, или Димас, и что он собирается поиграть с ними «в сыновья». Щеки Димаса были подернуты как бы белой растрепанной ватой, — это у Димаса уже начинала расти борода.

Игра «в сыновья» заключалась в том, что каждое утро, наступавшее очень быстро, — успевали только лечь, и отец Димас испускал протяжный храп, — сыновья уходили на добычу: собирать кости, которые отец Димас потом сдавал в какое-то «Утильсырье». За кости он брал в «Утильсырье» рыболовные крючки, очень злые и опасные на вид. Хотя рыба в их краях не водилась. В награду же за добытые сыновьями кости отец Димас пускал их на ночлег в специально построенный дом: старые ворота, прислоненные к глиняной стенке сарая, для надежности подпертые палкой, — и хвалил удачливых добытчиков.

Для начала же Димас зашел в настоящий свой дом, а им пришлось наводить в доме под воротами порядок (подмести заодно весь Димасов двор): притащить с помойки керогаз и самовар — основу домашнего уюта, сена для постелей, пустые флакончики для красоты и много еще чего.

Олежке с самого начала стало — не скучно, как может быть скучной игра, возглавляемая Димасом, но он начал как-то уходить в себя, засматриваться, задумываться. Из самоварного крана падают капли, — если лечь щекой на землю и смотреть снизу, видно, как после отрыва капли на кране остается висюлька, которая, трепеща, быстро втягивается в кран, становится вогнутой, середина уходит все глубже, а края сходятся все ближе, в какой-то миг они соприкасаются — бэмс! — и летит новая капля. На самоварный меди зеленые пятна, это такое растение — питается медью? Галоша возле пересохшей лужи, — лужа растрескалась, и галоша растрескалась. Всю жизнь боролись друг с дружкой, а потом одинаково растрескались.

— Опять заснул?

Олежка бы свалился от толчка, если бы не успел опереться рукой на горячую пыль.

— А когда спишь, не знаешь, что ты есть, — вдруг открыл Олежка.

— У, тупарь! — с ненавистью ответил Кольбан. И предупредил: — Будешь засыпать — выгоним на фиг из игры.

— Ладно… — пробурчал отец Димас и захлопотал: — Е-моё, сыновей надо на охоту собирать, а у меня еще ни корова не доена, ни пожрать не сготовил. Сейчас, сейчас, детки!

Повозился у керогаза — и все готово. Наелись досыта — и на добычу. По правилам, надо бы еще поужинать, поразговаривать, потом лечь спать, и чтобы Димас сказал в себя: хррр, посвистел, почмокал губами и почесал ногу об ногу, а они с Кольбаном кисли бы от смеха, но отец Димас с каждым днем все упрощал процедуру между выходами на добычу.

Олежка ищет кости. Да и не ищет, ждет. Кольбен больше следит, не нашел ли Олежка, и к каждой бумажке кидается, кричит: чур, моя! Но он все равно ничего не находит. А Олежка ждет.

Вот и теперь наступил миг, когда он вдруг развел руками коноплю, мимо которой проходил раз сто, и оттуда злобно оскалился верхней челюстью собачий череп. Кольбен кинулся в заросли, заранее крича: чур, моя! — и перебрал, ползая на четвереньках, всю коноплю, будто блох искал, а там кукиш с маслом. Колька вылез из конопли, где оказалась еще и крапива, посочувствовал Олежке, какой маленький ему достался череп, добавил, что как раз собирался посмотреть в коноплю. Но пусть, думает, Олежка берет себе. Маленький уж очень.

Надо ждать, и наступит миг, когда вдруг что-то тебя толкнет, и ты поднимешь оторванную крышку от помойки, а под ней среди сплющенной бледной травы — кость! И вот у него уже и череп, и позвонки, и бабки. А Колька идет рядом и выпрашивает:

— Дай, а? Дай одну, тебя Димас все равно пустит ночевать. Дай одну, а?

Олежка изгибается и протягивает Кольке подмышку с зажатой костью. И Колька сразу веселеет. Но не кривляется, не дразнится. Он мечтает устроить с Олежкой секретный склад костей и каждый раз носить Димасу по одной, он ведь и с одной пускает ночевать…

Но Димаса не обманешь, он, оказывается, видел, как Колька брал у Олежки кость. И он грозится недостающие кости наломать из Кольки. И, кажется, в самом деле начинает наламывать! — нет, точно! — он же может сломать Кольке руку! или ребро! или печень! Невозможно слушать, как Колька верещит! Но наконец Димас отпускает Кольку, и тот теперь только всхлипывает и подвывает.

Димас уводит Олежку на ночлег, а Колька должен всю ночь дежурить у входа. Он стоит с метлой через плечо и всхлипывает, на него напала икота, и он то и дело радостно и звонко вскрикивает в себя. С поста ему нельзя уходить, хотя начинается дождь: отец Димас в полосатой солнечной пижаме от щелястых ворот мочит веник в самоваре и машет на Кольку. А тот стоит весь серый от пыли, и там, куда попадают капли, появляются светлые пятнышки с черным грязевым ободком. Колька просит, умоляет — жалобно-жалобно, — чтобы его впустили, он прерывается только на звонкие вскрики в себя. Олежка сейчас сам заревет от жалости, но этого нельзя, и так Колька дразнит его ревой-коровой и плаксой-ваксой. После дождя начинается град: в Кольку горстями летят мелкие комочки земли, спекшейся на поверхности в черную штукатурку. Колька начинает приплясывать и подвывать, развозить грязь по щекам. Олежка не выдерживает. Осторожно, чтобы не расплескать слезы, он вылезает наружу и пробирается за угол. Еще непонятная ему тоска душит его, но это и не совсем жалость к Кольке, потому что жалеть Кольку значило бы обижаться на Димаса, а потом, знает же он, сколько притворства в Колькиных слезах и моленьях. Но ему не под силу распутать этот клубок.

А ведь в любой момент могут заглянуть хоть Димас, хоть Колька, а он весь в слезах… Нужно срочно подыскать для них достойную причину! Лучше всего порезать палец. Плакать из-за пальца тоже не очень-то солидно, но все же гораздо простительнее, чем реветь, когда тебя вообще не трогают. Он поднимает грязно-белый осколок фарфоровой чашки и, зажмурясь, острым краем давит на подушечку большого пальца левой ноги. Больно, но крови нет, остается только вдавленный желобок. Надо бы резануть, но на это он уже не решается. Снова давит, и снова, и снова. Напротив остановился Димасов козел с гордо расходящимися ребристыми поперек рогами, уставил на Олежку злые горизонтальные зрачки. Козел ровесник Олежки, а кудлатый, войлочный, с бородой, как у черта. Да, вот такие у него ровесники: Кольбен ровесник и козел ровесник… Все трое они ровесники, а какие разные.

Олежка сидит, положив подбородок на колени. К нему пристают сарайные мухи, но он их не замечает, только подергивает то плечом, то коленом. Он и козла почти не замечает. Он переживает свое горе, сосредоточенный, будто перерабатывает его во что-то. Долго-долго он мог бы просидеть так, шепча что-то припухшими губами…

Но тут появился Колька, весь в оспинах от Димасова дождя, — вывернулся из-за угла по-деловому. Хотя Олежка к этому времени уже подсох, Колька мигом оценил обстановку: и Олежкино скромненькое исчезновение, и грязные разводы, и подбородок на коленях, и все еще горестно припухшие шепчущие губы.

— У, нюня! — Кольбен просто-таки размазал его презрением. Но как-то наспех.

— Я палец порезал, — защищался Олежка и протягивал Кольбену палец, на котором уже и желобок бесследно затянулся, как на воздушном шарике. Он мог бы напомнить Кольбену, что тот сам только что ревел, как последняя рева-корова, но он понимал, что рев Кольбена был оружием, а его слезы — слабостью. И он тыкал Кольбену фарфоровый осколок: — Вот, я на него наступил.

— Рева-корова, — отмел весь этот лепет Кольбен. — Рева-корова, дай молока, сколько стоит, три пятака.

Однако пропел он, хотя и с большим зарядом презрения, но тоже как-то наспех.

— Я тебе угощенье принес, — распорядился он. — Открой рот — закрой глаза.

Олежка, конечно, сильно подозревал, что готовится какая-то каверза, но ведь если не закрыть глаза, то так и не узнаешь, какая. И потом, вдруг Кольбен на этот, тысяча первый, раз отступит от своих прежних правил? Олежка раскрыл неожиданно нежный среди грязнущих щек рот, в котором вздрагивал от любопытства язык, розовый в точечках, как клубничина. Веки его с вязью прожилок вздрагивали от усилия держать их закрытыми. Мир стал пустым и оранжевым.

Потом Олежка губами почувствовал Кольбеновы пальцы — и что-то маленькое закрутилось у него во рту, защекотало, затыкалось в щеки, в горло. «Ккк, ккк», — сделал Олежка горлом, и то, щекотящее, вылетело, исчезло. Муха, догадался Олежка.

Кольбен покатывался со смеху: обманули дурака на четыре кулака, а на пятый кулак Олежучий стал дурак. И все допытывался: вкусно? вкусно? Допытывался не как обычно — просто ехидно, а с презрением, — видно, не дотратил его во время пения «ревы-коровы», — может быть, этого презрения ему хватит до конца Олежкиных дней. А Олежка и не понял, вкусно или нет.

А Кольбен, запрокинув голову и сладко жмурясь, принялся глубокомысленно жевать — показывал, как Олежка ест муху. Он так причмокивал при этом, доставал изо рта, любовался и снова жевал, что Олежка от всей души закатился смехом, выставляя напоказ полный рот белых щенячьих зубов.

Нет комментариев

Оставить комментарий

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X