Мудрецы и поэты

Погрустим с тобой о невесте,

О картонной невесте твоей.

Блок. «Балаганчик»

 

1

Посвятив себя мечтаньям, неживым очарованьям душу слабую отдав, жизнью занят я минутно, равнодушно и попутно, как вдыхают запах трав…

 

В детстве я считал настоящей жизнью лишь то, что так или иначе было подтверждено типографским способом, а остальная повседневность была — не знаю чем, так что-то… Нет, она, конечно, вызывала во мне и довольно сильные чувства, но дарить ей сколько-нибудь возвышенные эмоции, мечты… — кто же станет вдохновенно отправлять физиологические потребности! Помню, я серьезно взглянул на наш городок только тогда, когда обнаружил его название в каком-то справочнике с примечанием «добыча золота». Шахты, в которые я забирался, щебенчатые горы пустой породы, в которых я играл с младенчества, вагонетки с рудой, влекомые на обогатительную фабрику клячами, которых мы назвали тяжеловозами, — все это не имело ни малейшей убедительной силы в сравнении с одной печатной строчкой.

По-моему, не один я такой был: как-то отец показал мне в газете снимок Москвы, а на заднем плане, при помощи лупы и известного воображения, можно было разглядеть линию крыши того самого дома, где жил отцовский друг. И я, замирая от незаслуженного счастья, долго таскал снимок по приятелям, и все они с нескрываемой завистью разглядывали эту линию, не менее воображаемую, чем линия горизонта.

— Батя у него каждый год бывает, — добивал я дружков, и только один из них, мысливший наиболее честно и независимо, решился прямо заявить мне: «Не может быть!»

И я почувствовал, что он угодил в самую затаенную больную мою точку: конечно, не может быть. Не может настоящая жизнь иметь ко мне никакого касательства, как не могу я оказаться, скажем, Мичуриным или Чкаловым. А если еще проще — не может быть ничего общего между мною и теми вещами, которые удостоил пометить своим знаком подлинности весьма и весьма разборчивый типографский станок.

Кстати, прошлым летом я побывал на довольно известном горном озере и привез оттуда сувенирную открытку.

— Вот это все я видел, — похвастался я своему пацану, и он вдруг пришел в неописуемый восторг:

— И эту корягу видел?!

— Ну… я так подробно не помню… Наверно…

— И этот камешек видел?!

Ему явно хотелось меня потрогать — хоть так приобщиться к подлинному, то есть напечатанному.

Так что смена растет. Оно и не худо — тем ведь и создаются великие традиции, что мы способны печатное слово поставить выше собственной повседневности. Но, с другой стороны, все наши дела приходится делать в повседневности — что же будет, если мы начнем ее презирать?

Все-таки уважение к повседневности — неплохой регулятор против увлечений разными утопическими крайностями, регулятор, который превратит тебя в здравомыслящее животное, если возобладает безоговорочно. А вот как ты теперь оценишь такую, например, историю — попурри из всеми слышанных мелодий.

 

2

 

…Не я воздвиг ограду, не мне ее разбить. И что ж! Найду отраду за той оградой быть…

 

В прошлом году меня посылали на учительскую конференцию делиться опытом использования цветных мелков на уроках геометрии: оказывается, ученикам понять, что отрезок АВ пересекается с отрезком CD, —трудно, а что синенькая палочка пересекается с зелененькой — легко: ускоряет усвоение, хотя и препятствует развитию абстрактного мышления.

Прием этот, собственно, отщипнут от системы одного современного педагога, почти гения по способности (и охоте) к самоотдаче. К сожалению, целиком система эта вряд ли будет, что называется, внедрена в практику в обозримом будущем: во-первых, откуда взять столько гениев, без которых система нежизнеспособна, а во-вторых, куда девать столько отличников, которых эта система способна произвести на свет.

Так вот, однажды после утреннего заседания внезапно произошло культурное мероприятие: нас повели в краеведческий музей. Кто посмелей, по дороге «скололи», как выражаются мои ученики, а я поплелся на экскурсию, влача крестную ношу своей деликатности: мне показалось, что ответственный за мероприятие смотрел именно на меня, когда делал объявление.

Музей был как все музеи в областных городах: пирамидка рябых, словно после оспы, каменных ядер у входа, внутри «шлемы, кости, древний кнут» и т. п. Но меня заинтересовала наша… не знаю, как сказать: «наша экскурсоводша» или «наша экскурсовод». В общем, нас вела по музею молодая женщина, одетая и причесанная под девятнадцатый век, — по деталям разобрать не могу, но что-то такое чувствовалось не то от Пушкиной-Гончаровой, не то от Смирновой-Россет, а может быть, и от Панаевой-Головачевой.

У лиц, служащих при музах, от постоянного соприкосновения с непреходящими ценностями часто развивается презрение к повседневности, особенно к той ее части, которая воплощена в стадах посетителей-зевак, в силу какой-то странной случайности явившихся топотать именно сюда, а не в подобающий им шалман при Доме колхозника. Какого истинно музейного благолепия можно было бы достигнуть, если бы не эта орава… Впрочем, здесь уже нет музейной специфики: ведь и продавцы мечтают о магазинах без покупателей, а железнодорожники о вокзалах без пассажиров. Ну, а поэты — о признании их поэтических достоинств, не зависящем от читательских мнений.

Словом, каждый мечтает об абсолюте, то есть о свободе от потребителя.

Я попытался взглянуть на нашу провинциальную толпишку глазами Пушкиной-Гончаровой — м-да… Тетки с авоськами, каким-то чудом успевшими распухнуть по пути от зала заседаний до музея, откуда-то приблудившиеся два молодых и очень серьезных мичмана, да и сам я… Но все-таки именно со мной стал юмористически переглядываться, видимо тоже оценив ситуацию, единственный среди нас стоящий мужчина в кожаном пиджаке, да и то коробящемся, словно выкроенном из его же завучевского портфеля. Он (мужчина) уже на заседаниях переглядывался со мной по поводу разных глупостей.

(Смолоду глупости тоже забавляли меня — интересно было собирать коллекцию — своеобразный зверинец дураков, а ты идешь вдоль клеток и стимулируешь палкой. Теперь эти вещи меня не забавляют, потому что я утратил уверенность, кто из нас кого стимулирует палкой. И вообще, пропала у меня охота делать из жизни анекдот — уж очень дорого эти анекдоты обходятся.)

Да. Так наша девушка смотрела поверх наших голов все-таки не из презрения к нам — она как будто демонстрировала свою униженность кому-то позади и выше нас.

 

…Иди сквозь мрак земного зла к небесной радостной отчизне…

 

Словно чрезмерно увлекшись тем верным соображением, что их город — лишь часть великого целого, она излагала лишь такие сведения, которые можно найти в любом учебнике истории или географии, показала даже портреты академиков Опарина, Павлова и Дарвина, уничтоживших в мире последние неясности, служившие лазейками философскому идеализму.

Однако постепенно она начала переходить собственно к истории города. И оказалось, что мимо него не проехал ни один поэт, начиная с Тредьяковского. И каждый где-то останавливался (дома, к сожалению, снесены или перестроены) и что-то такое написал. И самое главное, рядом с каждым из них оказывалась какая-то замечательная женщина, какая-то своя Смирнова-Россет или Панаева-Головачева, первая ценительница и вдохновительница. И такие яркие мазки один за другим ложились на портреты этих дам, что сами поэты совершенно меркли рядом с ними, превращаясь в каких-то письмоводителей при истинных музах.

Я вглядываюсь в ее лицо и начинаю видеть в нем какое-то кроткое вдохновение, мне кажется, что в эту минуту она сама — последняя представительница блестящего века, Смирнова-Россет или Менделеева-Блок, повествующая о своих ушедших друзьях, даже не повествующая — вспоминающая вслух. Никто, конечно, не может так думать впрямую: я-де Смирнова-Россет, рассказывающая толпе разночинцев о «тревоге пестрой и бесплодной большого света и двора» и о том, какие у меня были забавные поклонники Сашук Пушкин и Мишук Лермонтов, — нет, конечно. Но ведь можно, не доводя идеи до отчетливости, смутно чувствовать некое нечто в этом роде — неясность мысли может выручить даже там, где мигом разоблачилась бы самая изощренная выдумка.

— …Остановилась пролетка, и N увидела из окна, как из нее выскочил стройный красивый молодой поэт,— мечтательно выводила она, словно возрождая в памяти эту чудную картину.

Или:

— Эти ступени помнили грузную походку немолодого уже поэта, чье красивое мужественное лицо было бледно от предчувствия встречи с ней.

Так что кожаный пиджак даже обратился к ней, бегло глянув на меня:

— Простите, а вообще бывают некрасивые поэты?

И она ответила с полной простотой и убежденностью:

— Нет, все они прекрасны.

(Если, конечно, рядом не стоят их дамы.) Кожаный пиджак даже слегка смутился. Ну а я тем более.

Я все пытаюсь разглядеть: кто она, откуда?.. Я уже и придумал ей имя: Иветта. В детстве папа с мамой звали ее Ивушкой (или Веточкой), когда хотели приласкать. Вряд ли она была Татой или Лялей — здесь уровень все же должен быть чуточку выше.

 

3

 

…И кто мне помешает воздвигнуть все миры, которых пожелает закон моей игры?..

 

Мама снова пришла с цветами, значит, папа снова будет сердиться. Папа почему-то всегда сердится, когда мама приходит с цветами.

Выглянула из кухни бабушка с куском свиной ноги в руках — нога, в разрезе круглая, красная, с белой жировой оторочкой, напоминает разрезанный арбуз.

— Обратно с цветами? — укоризненно спрашивает бабушка.

— Что я, виновата, если мне дарят! — отвечает мама (тем самым голосом, которым отвечает Ивушка, когда разобьет чашку: «Что я, виновата, если она падает!»).

— Смотри, Ивушка, правда, прелесть? Это тюльпаны.

Бабушка только вздохнула и снова скрылась в кухне. А мама закружилась с букетом в танце, напевая: ляля-лямм, лялямм, лялямм, — с французским прононсом, который всегда у нее появлялся, когда она бывала в прекрасном настроении. Она провальсировала на кухню и вывальсировала обратно с желтой кринкой, сверху блестящей, а снизу шершавой, и тюльпаны свешивали из нее головки, будто смотрелись в воду через перила.

Мама установила кринку с тюльпанами в центре стола и снова, припеваючи, удалилась на кухню, изгнав оттуда бабушку: мама всегда выгоняла бабушку из кухни, когда мылась.

Бабушка сокрушенно и как будто с сомнением покачала головой на тюльпаны: «Всё-то ей дорят, всё дорят», вытерла руки о передник и исчезла, как исчезали все люди, кроме папы и мамы, выходя из Ивушкиного поля зрения.

— Фанфан-тюльпан, фанфан-тюльпан, — шепчет Ивушка с французским прононсом, подбираясь к тюльпанам.

«Фанфан-тюльпан, Фанфан-тюльпан!» — кричат страшные мальчишки на улице, тыча друг в друга своими страшными палками, но ей все-таки нравятся эти непонятные слова: фанфан-тюльпан. Пускай вот этот цветок будет фанфан-тюльпан.

Ивушка дышит ему в ротик. Фанфан-тюльпан раскрывается, как фара, внутри на всем пламенный отсвет и черные рожки наставились, а с них сыплется что-то вроде марганцовки. В глубине он весь черный-пречерный с желтой каемочкой, но черный он не насквозь: где внутри лепесток черный, снаружи он желтый, — кто-то красил с двух сторон. Она позаглядывала то на ту, то на другую сторону, а лепесток — пэп! — и остался у нее в руках, — вначале вороной, дальше желтый, потом пламенеющий жилочками-струйками — прямо хвост жар-птицы.

Ивушка лижет его — он холодненький, упругий, ужасно свежий — никак не удержаться, чтобы не попробовать на вкус, — оказался трава травой. И вся красота сжевалась — он стал похож на окровавленный марлевый тампон, уже начинающий ржаветь.

— Фанфанчик-тюльпанчик, — со слезами шепчет Ивушка, пробуя его разгладить на клеенке, но он погиб безвозвратно.

Возникла мама; не замечая Ивушкиных слез, уютно усадила ее на колени и шепчет доверительно, будто про себя, про какие-то неведомые миры, где невообразимо блестящие люди живут безумно интересной жизнью. Вот Авдотья Панаева, Eudoxie, в которую были влюблены какие-то Толстые, Достоевские, Некрасовы, а она писала: «Я всегда слыла за женщину резкую и неумолимую, цель моей жизни, чтоб ни один день не походил на другой, даже самые приятные, дни идут, я старею, только и отрады что закутаться в шубу да как стрела прокатиться на тройке с опасностью сломить себе шею». Eudoxie была великолепна, хотя и писала «я этого не поверю» и «вереш в мое расположение».

А еще была мадам Ролан — центр и душа кружка политических деятелей, поголовно блестящих от поголовной влюбленности в нее. Это было неописуемо прекрасно—вспыхнуть как метеор, а потом писать в ожидании казни: «Я знала счастье и несчастье, я видела вблизи славу и терпела несправедливость, все мои черты неправильны — и все нравятся, видишь тысячи ртов, которые красивее моего, но ни один из них не обладает более нежной и обаятельной улыбкой, — но не всем дано находить меня хорошенькой и чувствовать мое значение».

Все яркое в мире движется любовью, кругом царит нескончаемое «шерше ля фам».

— Твой папа очень хороший человек… — добавляет мама, как будто без всякой связи с предыдущим, но Ивушка, сама того не зная, успевает усвоить, что хороший человек — это нечто противоположное блестящему, а если еще проще — деликатное обозначение ничтожества.

 

…Все равно мне, человек плох или хорош, все равно мне, говорит правду или ложь…

 

Ивушке ужасно хорошо, когда мама так ее обнимает, — ей кажется, будто какой-то комочек в животе тает, тает и растекается по всему телу, — но и много тревоги в этой радости: Ивушка по опыту знает всю ее непрочность. И вот оно: мама увидела разжеванный лепесток.

— Иветта, что это?!.

Все растаявшее вмиг собралось обратно в холодный комочек.

— Я тебя спрашиваю, что это?!. Как ты могла?! Цветы — самое прекрасное в мире, и тот, кто сегодня смял цветок, завтра может обидеть щенка, послезавтра ударить ребенка…

Бабушка тоже, бывает, кричит, но она не объясняет.

А потом Ивушка забирается в свое любимое место, под своего четвероногого друга — под стол. Если его еще обставить со всех сторон стульями, то очень славненько чувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке. Особенно если посидеть свернувшись калачиком, положив подбородок на колени. А потом уже можно рисовать красавиц — узенькое личико, две точки носа, бантик губ и пышнейший кринолин. Ивушка до помрачения в голове рисует красавицу за красавицей, и личики их становятся все уже, шеи стройнее, а кринолины колокольнее…

(Лет же за восемьдесят до того другой маменькин сынок бродил по старинной семейной библиотеке, с трудом извлекал тяжелые тома, рассматривал гравюры, стараясь не слышать доносившихся из гостиной осточертевших прений отца с друзьями-позитивистами: конституция, община, рента, эволюция, Писарев, Спенсер, эволюция, эволюция, эволюцияэволюцияэволюция… Они как будто нарочно выбирали самое скучное и ненужное — ему же вот ни рента, ни эволюция ни разу не попались в Летнем саду, где он прогуливался с бонной, со страхом ожидая выстрела из крепости. А потом он принимался до одури рисовать пуделевидных маркизов на изогнутых овечьих ножках, затянутых в черные чулки, и впоследствии люди будут платить большие деньги за его великолепные версальские пейзажи. Но до конца своих дней он так и не сможет уразуметь, чем толки о ренте и прибавочной стоимости возвышеннее препирательств его матери с кухаркой над рыночными счетами.)

А тюльпаны все равно скоро увяли, повисли кровавой плесенью: мама забыла налить воды в кринку.

 

…Ветер тучи носит, носит вихри пыли. Сердце сказки просит и не хочет были…

 

Продолжение следует…

Нет комментариев

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X