Мудрецы и поэты (окончание)

8

 

Чтобы не смотреть на Витю Маслова, я разглядывал стенды. Разворот губернской «Красной газеты» под стеклом— голубоватая ворсистая бумага с блекло-рыжими веснушками, рябая печать. На левой стороне заметка о борьбе с голодом, приводятся цифры умерших из месяца в месяц — счет идет на тысячи. На правой сонет Нордина, в котором Россия сравнивается с неопалимой купиной, Крон сзывает рабочих под красное знамя, Норны наводят пушки на захваченный юнкерами Кремль, а кто такие Оры, я уже не знал. Но, кажется, не меньше, чем с заметкой о голоде, сонет контрастировал с соседним стихотворением:

 

Мы встали для грозного боя,

Как валы разъяренных морей.

Мы враги буржуазного строя!

Мы могильщики власти царей!

За нами все в строй, создавайте прибой!

Будите призывным набатом,

Гремите громовым раскатом,

Вперед на бой, на бой, на бой, на бой!

 

Серенький томик Нордина лежал рядом с монастырского вида «Золотым руном», раскрытым на какой-то маркизе у фонтана в колокольнейшем кринолине. Гравюра была выполнена линиями, представляющими собой вопросительные знаки во всевозможных расположениях.

— Катерина купила за свои кровные у маклака, — небрежно указал на «Золотое руно» оправившийся Витя Маслов. — А жалованьишко у нее сам понимаешь… Притом настояла, чтобы журнал был открыт для общего пользования: пусть все желающие знакомятся с так называемым «славянским периодом» творчества Нордина. А самый ревнивый из желающих не пожелал обладать славянским периодом в компании и вырезал всего Нордина да еще Андрея Белого прихватил. Катерина говорила, что этот разрез так и не зарастает в ее душе, — я говорю: вшей туда «молнию». Не может без высокопарностей! И спроси ее: видит она еще кого-нибудь в мире, кроме Нордина своего драгоценного? Эти, с голоду помершие потихоньку-полегоньку у себя в уголке, — их она вспоминает хоть по праздникам?

— Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам, — вместо ответа указал я на пострадавшее «Золотое руно».

— Очень уместно, — Витя Маслов был явно доволен, что неловкость миновала. — А как тебе нравимся мы, мудрецы и поэты, хранители знанья и веры? Я Катерине всегда повторяю: я — мудрецы, ты — поэты.

— Ты точно цитируешь?

— Я подхожу к цитатам творчески, они ведь нам только для того и нужны, чтобы выразить что-то наше. Почему оборвать ее в нужном месте можно, а исправить нужное слово, притом в лучшую сторону, — нельзя. Ты этот сборничек Нордина еще не читал? Ну, захочешь — достанешь. Из пятнадцати-то тысяч! Полистать можешь, конечно, и здесь…

Витя Маслов очень по-домашнему пошарил под пьедестальчиком Аполлона и новеньким ключиком отпер витрину.

Когда просто даже пролистываешь мощный текст, и то ощущаешь какой-то напор красоты, — глаз, видно, что-то да успевает ухватить. Этот напор из серенького томика давил на лицо, словно сквозняк на форточку. Глаз иногда выхватывал образы такой пронзительности, что потом, даже вспоминая, невольно поводишь лопатками.

— Ты когда уезжаешь? — наконец надоело Вите Маслову. — Чего так скоро? Так приходи ко мне и читай хоть до утра, у меня все они есть — и Бальмонт, и Сологуб, — снабжают. Вот и овладевай культурным наследием. А Белым интересуешься? Молодец, а я уже на красное перехожу. Организм уже не тот. Посидим, вспомним ветреную младость.

Я держал в руках ветхую брошюрку, изданную «Алконостом».

— «Под мистицизмом я разумею, — прочел я вслух, — совокупность душевных переживаний, основанных на иррациональном опыте, протекающем в сфере музыки и раскрывающем нам непосредственно ноуменальную сторону мира». Слушай, как ты исследуешь этот бред?

— Так среди бреда нет-нет да и попадутся две-три осмысленные фразы — я на них и ссылаюсь. А потом смотришь— и другие только их и цитируют. Да вот, пожалуйста: «Человек становится тем, во что он верит. Так поверим же, что мы не просто представители земного победившего класса, а боги нового Олимпа. Если под корой повседневности мы разглядим ее мистическое основание, то уже не отнесемся к ней брезгливо и высокомерно».

— М-да… Сгибнет бесследно, быть может, что ведомо было одним нам…

— Да черт их знает, было ли им что-нибудь ведомо, — столько во всем этом было оригинальничанья.

— Слушай, мне-то ты можешь голову не морочить — какой был Нордин на самом деле?

— А нету его.

— Чего?

— «Самого дела». Нет поэтических достоинств, не зависящих от наших нужд. Поэтические достоинства — это наше отношение к ним.

— Так так-таки и нету его — «самого дела»?

— Нету. Все абсолюты — это один сплошной идеализьм.

— Ясно. А вот скажи… Ты только что защищал три различные точки зрения — так тебе не приходит в голову, что языком можно доказывать все что угодно, и даже с блеском, — но цену будет иметь лишь то, за что заплачено твоей личной болью?

— Уже и ты начинаешь… Какой же ты математик?

— Ну, ладно. А все-таки — как объяснить, что вроде бы неглупые и в своем роде образованнейшие люди были совсем безынерционными: подхватывались, как ты говоришь, всеми ветрами и летели «через край»?

— Я же тебе говорю: оригинальничанье. Маскарад. Ну, и душевнобольных среди их брата тоже было порядочно.

— А может быть, дело в том, что они не жили повседневной жизнью? Вернее, не уважали ее — искали под ее корой чего-то неземного. Грубо говоря, прочитали двадцать тысяч книг и не вбили ни одного гвоздя. Не имели никакой практической профессии… Стыдились житейских забот…

— Мудришь чего-то…

— Знаешь, — решился я высказать затаенную мысль, — мне в последнее время кажется, что весь наш трезвый взгляд на жизнь — ну, трезвая наука, уважение к факту — все стоит на уважении к повседневности. Грубо говоря, на уважении к физическому комфорту. Мы трезво считаем, что дверь твердая, чтобы не разбить лоб. А если тебе лба не жалко — можно уже считать ее хоть мягкой, хоть и вовсе несуществующей. Понимаешь? Если бы мы считали, что стыдно стремиться к комфорту, хотя бы и для кого-то другого, то у нас исчезли бы все основания отличать истину от заблуждения. Тогда бы мы и могли лететь «через край», фантазировать в свое удовольствие — лбов ведь не жалко, ни своих, ни чужих. Сейчас я прочитал у Нордина, что здоровье — пошлость…

— Мудришь. Я же тебе сказал: маскарад. Они больше всего на свете боялись обыкновенности, — хоть вывернись наизнанку — только не походи на мещанина. Ну а страдали, как всегда, самые впечатлительные — кто принимал всерьез: кто начинал делать, о чем другие только говорят.

— Да… впечатлительные… Слушай, а нельзя сказать, что социальная роль Нордина — именно в болезненной впечатлительности? Как у барометра.

— А теперь, когда разбиты реторты для гомункулусов, не будет и барометров? У радикулитников тоже поясницу ломит к непогоде — так будем беречь и радикулит? — И Витя добавил, как будто без всякой связи: — Катерина, между прочим, блюдет обет верности своему вечному жениху — гражданину Лошадко. Года два уже морочит голову одному инженеру. Он, вообще-то, для нее, конечно, сероват, зато мужик, непьющий, хозяйственный — чего еще надо? Но — «не хочу я быть счастливой, идти к другим. С тобой мне жить в тоске пугливой, с больным и злым». Она это часто зачитывает экскурсантам — при любом удобном случае. Это Сологуб. Не читал?

— Откуда?

— Ничего, сегодня ознакомишься.

— Кажется, не так уж давно было, а как будто каменный век… Я, кстати, в детстве тоже старался «за корой повседневности» разглядеть знаки чего-то большего — а большим для меня было напечатанное в книжках. Не знаю, как точнее выразиться… мне хотелось, чтобы книги подтвердили законность моих желаний, что ли.

А Нордин хотел за повседневностью найти небесное ее обоснование — это у нас не родственное?

— Родственное. Литература — это в наше время и есть небеса. — И погрозил мне пальцем: — Смотри, брат! Они-то искали путь на небо только потому, что сбились с дороги на земле…

И я снова задумываюсь о Кате, о бедной милой глупой Кате.

 

9

 

…Если трудно мне жить, если больно дышать, я в пустыню иду — о тебе помечтать…

 

На улице, по которой она шла, все было связано с Нординым, поэтому она быстро успокоилась — за себя. Только походка оставалась привычно сломленной. С привычной болью ей представилось, как, опираясь на посох, удовлетворявший его «тоску по третьей ноге», Нордин шагал по булыжной мостовой, глядя поверх обывательских голов, которым он представлялся чем-то вроде городского сумасшедшего. Заходил в частные лавочки, минуя кооперативные, в которых, чтобы вытеснить с рынка нэпмана, давали дополнительную копеечную марку — следовательно, зайти туда было бы расчетливостью. И в каждой лавчонке он забывал то сдачу, то покупку, а однажды забыл рукопись своего последнего сборника. На этом месте ее всегда обдавало морозом, — но, слава богу, шустряга-приказчик догнал, засунул в обтрепанный карман, больше похожий на прореху: держи, мол, папаня, свои бумажки — у нас на завертку чистые есть.

Возле фабрики имени покойного Лежакова двое молодых рабочих при помощи стремянки обновляли огромное табло производственных показателей за неделю, казавшееся ему в последнее время алтарем Индустрии — языческого, земного божества, вечно возвращающегося к людям все под новыми и новыми именами.

Громадная жизнь, как всегда, гудела рядом — и неслась куда-то…

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые, — привычно подумал Борис Яковлевич. — Но значение происходящего станет понятно только тогда, когда от него останется лишь несколько глиняных табличек с клиновидными знаками и новый Нибур склонит над ними свой гениальный лоб, пытаясь понять, слова ли это неведомого языка или просто узоры».

(Но вот не Нибур, а всего лишь я из случайно попавших мне в руки обломков составляю тенденциозную аппликацию, вероятно, оскорбившую бы и Нордина, и всех его друзей. Что поделаешь, ведь в этом зеркале я хочу разглядеть что-то из сегодняшней жизни; а Нордин… мир его праху!)

 

…Изгнанники, скитальцы и поэты, кто жаждал быть, но стать ничем не смог… У птиц гнездо, у зверя темный лог — а посох нам и нищенства заветы. Долг не свершен, не сдержаны обеты, не пройден путь, и жребий нас обрек мечтам всех троп, сомненьям всех дорог — расплескан мед, и песни не допеты…

 

В Кате все сжималось от нежности и боли, что никто не взял его под руку, не отвел домой, не вычистил оплешивевший бархатный воротничок на пальто, не пришил пуговицы, не согрел воды, — он всегда боялся холодной воды, но по рассеянности мылся только ею. Если вообще мылся.

Она не замечала, что, сколь ни волновали ее стихи Нордина, мысли о его повседневной жизни волнуют ее гораздо больше.

И какая-то туманная, но сладкая картина представилась ее воображению, о какой-то спокойной, привычной, уверенной привязанности, о пуговицах, теплых носках — обо всех уютных заботах, которые нельзя назвать иначе как повседневными: с каждым новым днем они начинаются заново. Даже сам предмет забот в сравнении с ними стушевывался и отступал на второй план. Во всяком случае, туманный образ его чрезвычайно упрощался, черты гениальности едва проступали сквозь черты преданности, доброты, заботливости… В ее груди разрасталось умиление — это становилось заметно даже по ее лицу.

 

…Тут по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы…

 

Когда вечером они пьют с Виталием чай, умиление это обращается на нее самое: глядя на его мужественное лицо, она начинает казаться себе маленькой и трогательно беззащитной; и круглый столик, и чашки на нем, и стеклянный абажур — все ее гнездышко кажется ей трогательно беззащитным. Она невольно вспоминает Нордина: «Самое ранящее в красоте — ее хрупкость» — и в который раз поражается тонкости его ощущений. Она то и дело пробегает на кухоньку, хлопочет — и едва ли не готова расплакаться от умиления, какая она хрупкая и беззащитная, — и совсем об этом не помнит, хлопочет себе, — прямо как ребенок. Сильный, мужественный Виталий и не может видеть ее никем кроме как ребенком — очаровательным необыкновенным ребенком.

 

…Не кляните, мудрые. Что вам до меня? Я ведь только облачко, полное огня. Я ведь только облачко. Видите: плыву. И зову мечтателей… Вас я не зову!

 

Она рассказывает ему о безумно интересных ночах в Солнечной башне — все это было словно вчера, — читает раннего Блока, Нордина, Мандельштама — он слушает тем более почтительно и вдумчиво, что ничего в стихах не понимает и с покорной мрачностью в этом признается. Он чрезвычайно уважает ее как воплощение той возвышенности, которой явно недостает ему. Она говорит ему: «Мне иногда кажется, что я цветок или солнечный зайчик». Его это восхищает тем более, что сам он решительно не в состоянии почувствовать себя кем-то еще, кроме себя самого.

Для него было бы почти трагедией, если бы исчезла возможность хотя бы два раза в неделю пить у нее чай, и усилия не бывать у нее чаще четырех раз в неделю отнимают у него много сил и размышлений. Это и для нее серьезная отдушина — хоть иногда, после дневных сражений, побыть маленькой и трогательно слабой.

Виталий мужественно молчит. Для него это наилучшая манера общения. Он окончательно повернул к молчанию, когда после института пришел на работу. Женщины начали находить его молчание интересным, у него оказалось мужественное лицо, и он стал молчать еще непреклоннее.

Институт, в котором он учился, был преимущественно девичьим, он был в группе единственным парнем, и девчонки даже из этого ухитрялись извлечь какой-то смех. «Девчачий пастух» — прямо как маленькие. В общежитии они забегали к нему то за конспектом, то за батоном или сахаром, а потом над ним же и подтрунивали, над его хозяйственностью. И снова приходили со своими женскими ужимками — с глазками, с заигрывающими надутыми губками, — и он не мог этому противостоять. Хотя и он понимал, и они, собственно, не скрывали, что заигрывания эти только для потехи.

Придут, бывало, пробовать суп, который он варил на общей кухне, и пробуют, пока весь не съедят. И потом еще дня три нахваливают — и прыскают.

Только однажды судьба едва ему не улыбнулась. В тот раз они договорились всей группой поехать за город. Он собрался с вечера, положил во внутренний карман два бутерброда с корейкой, а пришло на вокзал только пять человек — он шестой. Девчонки сначала хохотали, что их так мало, потом — что он единственный среди них мужчина, потом — что он один догадался надеть резиновые сапоги, потом — что на платформе много народа и им придется всю дорогу стоять… Но тут Галка Кардаполова, первая заводила, вдруг взглянула на него, зазывно прищурясь: «А мы, девочки, с Виталиком не пропадем — правда, Виталик? Он мальчик во!» И показала большой палец. И — голову на отсечение — это было не так, как у остальных, — не для смеха.

И он почувствовал необыкновенную свободу как духа, так и плоти: совершенно не заботясь о том, как он выглядит, на ходу вскочил в электричку — раздвижных дверей в провинции еще не было — и захватил целое купе — куда сам сел, а куда успел раскидать кое-какие шмотки.

Девчонки тоже что-то почуяли — не сумели даже как следует поднять смех насчет разбросанных шмоток, тем более что Галка Кардаполова решительно их не поддержала. Пришлось им смеяться, что никто ничего не взял поесть.

— Ну, Виталик-то наверняка захватил, он свой животик лю-убит! — попробовала одна из них удержать обкатанный полигон для смеховых отправлений, и он явственно увидел во взгляде Галки Кардаполовой надежду, чтобы у него никакой жратвы не оказалось. И он остался совершенно спокойным, только позу переменил на еще более удобную.

Но бутерброды начали жечь ему грудь. Он не спеша выстукал беломорину из пачки и вышел в тамбур. Воровато оглянувшись, он извлек бутерброды, приоткрыл дверь и уже хотел спустить их туда, — но он был воспитан в таком благоговении перед едой, что уничтожить прекрасные бутерброды было для него немногим легче, чем отрубить себе палец.

И он принялся поспешно набивать рот хлебом с корейкой и жевать, жевать… Когда он в очередной раз воровато оглянулся, перед ним стояла вышедшая к нему Галка Кардаполова, оцепенело уставившись на его раздувшиеся, как у хомяка, щеки и помидорину в руках. Лишившись остатков разума, он попытался уничтожить улику и впился в помидорину зубами. Она лопнула, прыснув им в лица томатной пылью. Галка резко крутнулась и скрылась в вагоне с помидорным семечком на подбородке.

Впрочем, по другим сведениям, все было гораздо проще. В предыдущем купе старуха пила из бутылки кефир, который казался ей испорченным, как и все, что ей доводилось есть. Поэтому она всегда съедала столько, чтобы уже не жалко было оставить, а остатки с отвращением швыряла в помойное ведро, отбрасывала, выплескивала— смотря по обстоятельствам. На этот раз она возмущенно осмотрела на дне бутылки оставшуюся пару глотков и, разболтав на прощанье, гневно выхлестнула за окно.

А Виталий стоял у следующего окна, вольно отдав прохладному ветру свое освобожденное лицо. И когда ему в это лицо ударило неожиданным дождем и он отпрянул от окна — девчонки, увидев его, чуть не попадали со скамеек, а с Галкой Кардаполовой буквально сделались судороги.

Тогда-то он и начал учиться молчать и теперь овладел этим искусством в совершенстве.

Катя поставила пластинку Окуджавы. Виталий хорошо помнил то время, когда лишь отдельные разбитные счастливчики владели Окуджавой на пудовых магнитофонах, и то, что он сейчас тоже совершенно свободно допущен к Окуджаве, казалось ему каким-то преодоленным жизненным порогом.

Он иногда удивлялся даже, как ему повезло, как утонченно и содержательно он проводит время, возвышаясь над повседневностью: стихи, музыка… Он очень страшился чем-нибудь осквернить этот храм и всегда с великим смущением доставал из портфеля какое-нибудь приношение к чаю.

Диванчик ее вместо ножки опирался на стопку «Вопросов литературы», и ему давно хотелось его отремонтировать, и он уже и шутку для зачина придумал — сам удивлялся, какую тонкую: опираться нужно на ответы, а не на «Вопросы», — но так все и не мог решиться… Диван — это уж до того обыденно…

Для нее это времяпрепровождение, конечно, не было столь уж возвышающим над повседневностью. Тем более она не допускала в свое сознание — в отчетливой форме— такие унижающие мещанские понятия, как «серьезные намерения», «замужество» и т. п. — особенно в связи с простоватым Виталием. Но так приятно было, свернувшись калачиком под теплым одеялом и обставив диван стульями, почувствовать себя крошечной в маленьком уютном мирке.

 

…И чар полночных сила несла мне свой покой и сердце примирила с безвыходной судьбой.

 

Она подоткнула одеяло со всех сторон, а холодок снова пробрался изнутри — и стало страшно открыть глаза. Раньше ей даже нравилось вдруг распахнуть веки и увидеть свое гнездышко в сказочном ночном освещении, но в последний год глаза ее все чаще вдруг становились бесстыжими, как у Вити Маслова, называли все по имени и отнимали аромат у живого цветка: они могли вдруг увидеть не гнездышко, а скудную комнатенку, из которой крашеной дощатой перегородкой была выгорожена кухонька с баллонным газом. Эти глаза могли увидеть под диваном стопку «Вопросов литературы», которая сразу же начинала жать, словно горошина сквозь десять тюфяков, а на диване—одинокую стареющую женщину, а за окном — черноту, сквозь которую можно идти годы и годы и не встретить ни единой родной души… Впрочем, нет — где-то за чернотой, за капустными полями сверкали города, по улицам которых можно бродить часами и — о, счастье! — не встретить ни одного знакомого лица… а когда захочется, можно отправиться и к знакомым лицам и хоть до утра вести безумно интересные разговоры — не просвещать, а говорить, как с равными, то есть не рассуждать, а просто восхищаться… Ведь был же когда-то и большой город, и филфак, и лекции Андрея Николаевича Синицына, и — ночи напролет — сигаретный дым, кофе, и — стихи, стихи, имена, имена… Хоть бы кошку, что ли, завести… превратиться в нормальную старую деву, помешанную на своей кисуленьке.

Ужас охватывал ее в эти минуты, когда в ней вдруг просыпалась мещанка и начинала нашептывать пугающие пошлости о прорехах в хозяйстве, о напрасно потраченной молодости, о подступающей одинокой старости, — пробудившаяся мещанка не щадила ничего святого, и Катя, зажав уши ладонями, начинала шептать лихорадочно: я иду тем же путем, что и Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич, Борис Яковлевич…

Но призраки не хотели отступать даже перед божественным именем, нашептывали голосом Вити Маслова: другие-то только болтают, а ты и вправду как дура…

 

…С другим заглянувши в бессмертный родник, ты вздрогнешь — и вспомнишь меня…

 

Когда Виталий еще жил с родителями, мать, стоило ему вечером задержаться, выходила на улицу и неподвижно ждала у перекрестка — он всегда видел ее еще издали. Она могла стоять хоть до утра, и ругаться было бесполезно. Поэтому ему приходилось пораньше исчезать с любой вечеринки — какое веселье, если знаешь, что на перекрестке под жиденькой лампочкой в это время стоит неподвижная фигура, тем более если это твоя родная мать.

И сейчас в полупустом ночном автобусе он чувствовал себя кем-то вроде разгульного кутилы, оттого что, никому не подконтрольный, возвращается в такой поздний час, и притом от необыкновенной женщины, которая соглашается проводить с ним безумно интересные и содержательные вечера. Его слегка щекотало чувство превосходства над озабоченными усталыми пассажирами.

На заднем сиденье, кажется, не очень трезвая, и не очень молодая, и даже не очень опрятная парочка со смехом обирала с себя какие-то репьи. Каждый обирал то себя, то партнера, и оба, совершенно довольные друг другом, веселились от души.

«Ищутся, как обезьяны», — заставил он себя подумать, но все равно в животе что-то снова успело больно сжаться от какой-то непонятной тоски, опять почему-то похожей на смутную зависть.

«Как там читала Катя? — поспешил он вспомнить. — Смешны мне трам-пам-пам волненья обыкновенной любви… Нет, не так. Трам-пам, трам-пам… В общем, нам нужна не тепленькая Земля, а ледяное Небо или раскаленная Преисподняя».

 

…И бродим, бродим мы пустынями средь лунатического сна, когда бездонностями синими над нами властвует луна…

 

А может быть, все у них было и не так, — никто не предскажет, в какое окно и в каком обличье проберется стремление к земному счастью — к некоему общепринятому минимуму, — если ты честно-благородно выставишь его за дверь.

Этой же ночью, под сильным влиянием Диониса, я усиленно перелистывал дефицитные издания и ранним утром, очумелый, вышел от Вити Маслова, повторяя про себя: «У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды, и слагатель вещих песен был поэт и есть поэт».

Как видишь, я овладел культурным наследием.

Декламируя, я тоже старался обращаться к кому-то позади и выше редких прохожих.

Но я никого там не видел.

Нет комментариев

Оставить комментарий

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X