Трактат о бане (часть 4)

Часть 1

Часть 2

Часть 3

II

Ему в самом деле послышался топот отряхиваемых валенок на крыльце. Свесившись со стула, он заглянул в кухню, — посмотрел на входную дверь. Гвозди на дверной обивке у пола были похожи на пучки вылезшей ваты — так заиндевели. Но никто не вошел. Он вынул настоящую вату из ушей и прислушался. Похоже, показалось. Телевизор у соседей по-прежнему гремел на полную мощность, и перемещаться на кухню тоже было бесполезно: там поджидал телевизор других соседей, не заглушавший, однако, ритмического падения капель из рукомойника — «фонтана слез». Бесил, быть может, не столько шум, сколько беспардонность.

Он подумал, что напрасно написал о возвращении жены с тещей и сыном с хоккейного матча, который закончился два дня назад; даже по объему письма видно, что оно сочинялось несколько дней. Но это получилось у него не из хвастовства, а как бы из стремления к симметрии, законченности. Он никогда не был хвастуном, но лишь старался украсить мир, придать ему афористическую отточенность, а если приукрашивал и себя, то лишь как наиболее доступную часть мира. Из-за этого ему прежде недоставало снисходительности, из-за стремления к законченности, изящной законченности своего характера. Почти все поступки, в которых потом приходилось раскаиваться, он совершил под влиянием этого стремления к завершенности, которое часто выражалось в желании заставить себя и окружающих играть роли в пьесе, более изящной, нежели обычная жизнь. И изящество не всегда бывало высшего качества…

Действительность казалась ему какой-то досадно незаконченной. Этому много способствовала его первая возлюбленная, которой он вместо объяснения послал пластинку с «Лунной сонатой». Это она научила его разбираться в коньяке и хрустале, а уже сам он научился смаковать все — от людей и книг до вязаной шапочки, как у водолазов. Теперь от этого почти ничего не осталось. Но кое-что все же осталось.

Она могла телеграммой назначить ему свидание в Москве, у «Прогулки заключенных» Ван-Гога, и он беспрекословно отправлялся на вокзал. Это ему подходило. Впрочем, и билет от Ленинграда до Москвы студенту стоил не слишком дорого. Хотя, впрочем, при его доходах все было дорого, но он не позволял себе думать о подобных низменностях. В ту пору он не мог разглядеть, что она была недоброй и не слишком умной. Грубо говоря, походила на Эллочку-людоедку, состязавшуюся с Вандербильдихой. С нею было связано его первое, московское, отчисление. Но, расставшись с ней, он долго держался так, будто она все еще была рядом.

К поезду он являлся минута в минуту, рискуя опоздать, но, к счастью, это случилось с ним только однажды. Вероятно, своей молчаливой невозмутимостью и небрежной точностью движений он производил на соседей несколько загадочное впечатление и втайне был доволен этим. А может быть, они улыбались за его спиной. Люди наблюдательны… Могли бы, например, усмотреть в его манерах щегольство официанта.

Кажется, она все-таки любила его по-своему. Он не раз потешался над этим выражением — «любить по-своему», называл его деликатным смягчением слова «издеваться».

Одевался он тогда очень дешево и вещи носил подолгу, но если ему казалось, что пиджак или брюки сидят не идеально или вносят в его облик нечто ординарное, — их сразу же мог забирать кто угодно. Больше всего он боялся показаться смешным, хотя иногда и допускал экстравагантность в одежде и в поведении,- но это было другое — он отделялся от толпы, и было ясно, что он так ведет себя по доброй воле.

В бане, которая была недалеко от общежития, он надевал пляжные тапочки, вроде греческих сандалий: в них ему нравился ремешок, схваченный пальцами его красивой ступни. От этого банный его облик становился неуловимо древнегреческим. Он был не меньшим эстетом, чем те, о ком писал брату, хотя и в другом роде. Все бездельники, которых в общежитии было более чем достаточно, очень часто ходили в баню: там можно было скоротать два-три часа их бесконечного дня, сливающегося с ночью. С ним в комнате жил один такой лодырь, который при этом брал в баню его мыло, возвращая облепленным белесыми волосами; после их гадливого удаления на мыле оставались перепутавшиеся следы, похожие на русла пересохших рек.

Однако сосед этот был ему неприятен все же главным образом тем, что являл собой карикатуру на его образ жизни. Бездельники встречаются разных видов, и сам он, на первый взгляд, тяготел к тем, которые, не будучи в состоянии учиться без усилий, делают вид, что им на учебу вообще плевать. И все же в его случае это было не так. Все знали, что он способный. Способности ведь видны не в специальных познаниях, где никто не может их проконтролировать, а в том, как человек реагирует на новые вопросы, как берется хотя бы за элементарные задачи, и не какие-нибудь конкурсные, решение которых состоит наполовину в разгадывании психологии их составителя, а настоящие задачи, поставленные, так сказать, самой природой, — в этом немногие могли с ним соперничать. Впрочем, и экзамены он сдавал хорошо, притом очень часто с опозданием в два-три месяца, когда хороших отметок практически не ставят. Но беда была в том, что принятая им роль не позволяла вставать утром вместе со всеми, плестись с опухшей физиономией в умывальную комнату, где всем не хватает раковин, и, нервничая, стоять в очереди в буфете, толкаться в трамвае, эта роль не позволяла быть вызванным к доске и, возможно, путаться, возможно, под саркастические реплики преподавателя и если не смех, то очень простое отношение аудитории.

Можно было, конечно, добиться, чтобы сохранять достоинство и у доски, быть невозмутимым, даже снисходительным, но для этого тоже нужно было усердствовать больше, чем допускала принятая роль. Дело доходило до того, что друзьям делалось совестно, когда они встречали его на факультете или заставали за чтением конспекта. Впрочем, им-то было совестно, скорее всего, только потому, что ему было совестно, и они это видели. Один из них был буквально влюблен в него, и перед ним-то было особенно неловко, как будто его уличили в постыдной трусости.

Он поставил на полку со вчерашнего дня лежавший на столе синий томик Пушкина с «Путешествием в Арзрум» и стал перечитывать письмо. В общем, оно ему понравилось, хотя во многих местах отдавало студенческим стенгазетным юмором; но это было нетрудно исправить. Такие же нотки проскальзывали и в письмах Сент-Экзюпери. Цитат многовато, но ведь и в письмах Байрона… На душе сделалось гораздо легче. Правда, начало вообще казалось взятым из специфически молодежного романа: «аванпост прогресса», «разумное, доброе, вечное», «каменистая почва». Потом «взволнованный лирический репортаж». Все это нужно вычеркнуть. Это написалось отчасти от смущения, от непривычки к душевным излияниям, поэтому ему трудно было попасть в правильный тон. А на этот бодрый студенческий слог его сносило еще и потому, что, прибегая к нему, он как бы пародировал кого-то, писал с насмешкой над тем, кто и в самом деле так писал бы. И брат, зная его, наверно, понял бы это, однако не стоило пародировать столь явное убожество, как «взволнованный лирический репортаж».

Потом он попытался представить, каким увидит это письмо брат, и, как всегда, когда он смотрел на себя глазами постороннего, пусть даже брата, высмотрел гораздо больше изъянов, которые также нужно было исправить либо подчеркнуть, придать им вид нарочно задуманных. Не понравилась ему и «бездна, звезд полна», и «Старший Брат», и «житейская грязь», и все, на что он как будто бы жаловался (несмотря на то что он взялся за письмо, желая именно пожаловаться, излить душу, его оскорбляло, что кто-то может сказать, будто он жалуется; он и так на бумаге допустил намного больше лирики, чем когда-либо позволял себе в устной беседе, хотя лирическая энергия излилась в странный трактат о бане). Многие шутки казались глубокомысленными до натянутости. Могло почудиться напряженное желание в каждом предложении сказать что-то остроумное, как будто он боится, что от него отвернутся при первой же неостроумной фразе. Хуже всего, пожалуй, была проглядывающая кое-где чисто провинциальная манера отзываться о своем городе и своих занятиях с неизменным сарказмом, как бы даже с недоумением: вот, мол, полюбуйтесь…

Как ни странно, обнаруженные недостатки его не огорчили: замечания принадлежали тоже ему и были неглупыми.

За некоторую чрезмерность лиризма тоже было неловко, но, в сущности, этого он и хотел: чтобы брат почувствовал, что он постоянно перебирает в памяти прошлое и от каждой мелочи сжимается сердце, а к глазам подступают невольные и сладкие слезы. Он недавно осознал, что не только люди среднего возраста, но и старики не могут изменить детских представлений о времени и о том, что было десять лет назад, говорят: три года, потому что когда-то три года были третью жизни. «Сколько твоему, уже года два? Шесть? Как время летит!» Так летит, что и до старости не успеваешь привыкнуть, что оно так летит, легко привыкают только в детстве. А вот многие из тех, кого он постоянно встречал в бане, заметно постарели на его глазах. И у него уже есть совсем взрослые бывшие ученики. А скоро будут и пожилые.

Нехорошо только, что может показаться, будто он хочет щегольнуть чем-то, доказать, что в нем не убавилось ни ума, ни наблюдательности. Тем более что он уже не раз ловил себя на подобном желании. Изредка встречаясь в Ленинграде с университетскими знакомыми, он спешил ответить за собеседника или прибегал к таким оборотам речи, как «он понимает, что я понимаю и то, что он понимает, и то, что она понимает», и число пониманий было явно больше, чем нужно уверенному в себе человеку. Он замечал это и раскаивался, но потом снова ловил себя на желании доказывать.

А ведь раньше доказывали ему. И что совсем стыдно, он иногда спрашивал знакомых: «Ну как, творишь?» — смущая этим и их, и себя. Это была уже зависть. Теща подозревала, что у него в Ленинграде любовница. Глупо, но это ему почти льстило. Ленинград стал для него Москвой трех сестер — средоточием подлинной жизни, и он ездил туда каждый, месяц — это было его право.

На душе стало гораздо легче, хотя он не написал ни слова о своих настоящих заботах. Но не писать же о неудобствах, связанных с отсутствием диплома, который получили самые ничтожные тупицы, о директорских наставлениях с оговорками: «хотя вы наш лучший математик» (подумать, какая честь!), о сырых дровах, в которых почти одна осина, о наглости учеников, об осенней грязи и зимних сугробах поселка, куда его забросила рулетка облоно…

Весной и осенью у него в сенях, почти как у Плюшкина, стояли резиновые сапоги сорок третьего размера, куда влезал всякий, собиравшийся к колонке или дровянику. На службу, однако, приходилось пробираться через двор по хлюпающим доскам в более цивилизованном виде. В эту зиму колонка была сломана, ходили далеко, через раскатанную дорогу к автовокзалу. Дорогу расчищали бульдозером, часто с полными ведрами нужно было перелезать через два снеговых барьера — номер почти цирковой. Там однажды упала соседская старуха и потом стала ходить за водой с лыжной палкой, одной рукой придерживая коромысло, а другой опираясь на палку. Возле тропки оставался такой след, будто шел однорукий лыжник. Он сам как-то тоже там поскользнулся, но все же удержался на ногах, с одним ведром, не очень расплескавшимся. Зато другое улетело в сугроб, метров за шесть. Тогда была сильная вьюга, в школе отменили занятия. Больно секло лицо, и вместо водяной струи из крана бил плоский веер. Намерзший бугор не позволял выпустить ведро из рук, мокрые руки леденели на ветру, и ведра наполнялись бесконечно долго — вода в них почти не попадала, хотя он пытался заслонить струю от ветра. Снимая второе ведро, он заспешил и налил себе в валенок. А потом шел, уже не глядя, куда ступает, и поскользнулся, чудом удержавшись на ногах. Пришлось доставать ведро из сугроба и по колено в снегу брести обратно. Когда он добрался до дома, рук совершенно не чувствовал. Впрочем, отчасти сам был виноват — поленился вернуться за перчатками, когда выходил из дому.

 

Продолжение следует…

Нет комментариев

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

-->

СВЯЗАТЬСЯ С НАМИ

Вы можете отправить нам свои посты и статьи, если хотите стать нашими авторами

Sending

Введите данные:

или    

Forgot your details?

Create Account

X