Героиня премьерного выпуска образовательно-развлекательной программы ЛитФак, Анна Клеймёнова, ее второе имя — Клементия, выиграла в первом выпуске программы литературного шоу о текстах и людях от Проекта литературных инициатив публикацию на портале гУрУ.
Анна — начинающая писательница и пробует свои силы в непростой тематике.
Мы публикуем отрывок из ее повести «Катюша«
Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
Выходил к ней немец молодой.
— Катя, как ты думаешь, можно прожить две жизни?
— Можно, наверное. Мы же живём.
— И будет два дня рождения?
— Получается, что так.
— А когда второй, Кать? Катя!.. Кать, ты что, спишь?
— Не сплю.
— Когда второй день рождения?
— Двадцать второго июня.
Катя крепче прижала сестру к себе. Колючая солома лезла в глаза, царапала лицо, неприятно колола голые ноги. Забилась в волосы. Лезла в уши, щекотала нос.
— Катюш, а нас тоже убьют?
— Никто нас не убьёт. Скоро папа вернётся — и всё.
— Ты так каждую ночь говоришь.
— Завтра рано вставать, ложись.
За сложенной из подгнивших брёвен стеной храпели розовые поросята. Когда в уличной грязи барахтались изрыгающие проклятия мотоциклы, испуганные поросячьи повизгивания резали Катю по ушам. Несколько раз в неделю люди с вытесанными из камня лицами заходили в сарайчик, пачкали тёмные формы в свиной крови и выходили, вынося побелевшую тушку животного.
Ночь больно ужалила Катю. Моторы мотоциклов глуховато урчали, как большие чёрные коты, устроившиеся на печке. Сопение сестры неприятно давило грудь. Уснуть не получалось.
Их было семеро. Бабушка с седыми длинными косами, спрятанными под белым платком. Дедушка, который, сколько Катя помнила себя, всегда надевал одну и ту же белую рубашку с жёлтыми заплатками подмышками и на спине. Отец и мать — немолодые коммунисты, утаившие дома иконы и купавшие яйца в луковой шелухе каждый апрель.
А ещё был старший брат, весь в веснушках и синяках. И младшая сестра, мечтающая стать доктором в белой косыночке.
И она, Катя.
Дедушка ушёл на войну, но спустя месяц в окна дома постучал горбатый почтальон — извещение о смерти. Последнее письмо от отца пришло месяц назад, и Катя закрывала лицо руками каждый раз, когда замечала горб почтальона. Брата застрелили, когда занимали деревню. Бабушку с матерью сожгли.
Сестрёнка болела.
Она, Катя, осталась жива и не могла простить себе этого.
Ночной храп прорезал свист выпущенной пули. Грохот. Лающие немецкие слова: «Eins, zwei, drei». Грохот. Поросячий визг. Крики. Слишком громко, слишком близко.
Катя заплакала и незаметно для себя провалилась в беспокойную дрёму.
Сон рассеялся с отчаянными криками старого петуха, доживающего свою последнюю весну. Разогреваясь, солнце било прямо в окно. Полгода назад под домом еще росли яблони. Когда Катя была маленькой, она голыми ногами, цеплялась за бугристую кору, подтягивалась вверх, хваталась руками (как деревенская кошка Мурка, принадлежащая всем и не принадлежащая никому) за горбатые ветки и срывала жёлтое маленькое яблочко, пахнущее мёдом и августом.
Сейчас яблони должны были бы зацвести. И тогда по утрам Катю будил бы не петух, а аромат розоватых цветочков, с дрожащими над ними спинками неуклюжих белобрюхих шмелей.
Но яблони сгорели с домами.
Катя не решилась позавтракать и передвинула кружку с молоком к спящей сестре. На их небольшую деревню, где осталось несколько стариков, пять-шесть задавленных горем женщин и кучка детей, остановившимся немцам полагалось две коровы. Одна умерла, а вторая (со скрученными рогами и чёрными изъеденными слепнями пятнами) оказалась старой.
Остальных забрали. Катя несколько раз видела, как ей навстречу шёл молодой каменнолицый, утирая серой ладонью белый молочный след на верхней губе.
Дул прохладный, остывший после долгой зимы ветер. Если бы не несколько десятков людей, стягивающие с себя тёмные грязные формы и обнажающих сытые розовые тела; если бы не испачканные в свином навозе колёса мотоциклов; если бы не развешанные по верёвкам, где раньше были полотенца, флаги с чёрными изломанными крестами (которые ничей дед пытался сжечь и получил пулю в грудь), то Катя бы и не сказала, что пришла война.
Упитанные поросята чистили щетину в липкой расхлябанной грязи, — но теперь это поросята не для них, а для немцев.
Собаки раскрывали чёрные пасти и лаяли, кажется, понятнее, чем их хозяева, — но это не серые Трезоры и Полканы, а палевые овчарки.
Улыбающиеся лица — не довольных крестьян и рабочих, а ужравшихся русской водкой фрицев.
Холодная рука остановила Катю:
— Куда?
— В церковь.
Немец бросил что-то своему товарищу и, посмеявшись косым ртом, пустил. Катя терпеть не могла, когда язык, на котором мама пела ей колыбельные, фонтаном слюней вырывался из красной пасти немца.
Церкви почти не осталось. Её красные обвалившиеся стены неправильным пятном торчали среди нераспустившихся листьев деревьев. Кресты сняли — запрещено. Колокола забрали на военные нужды в сорок первом. Всё остальное — в сорок втором. Вход зарос крапивой. Бабки, когда ещё были живы, говорили, что где-то внутри осталась ещё одна икона.
Идти долго. Пятно церкви нависало над обрывом. Здесь — Кате хотелось плакать — зацветали последние яблони в деревне — три-четыре искорёженных ствола переплетались со старыми грушами, похожими на пальцы Бабы Яги. Бежала река, спрятанная по утрам под одеялом молочного тумана.
Катя вдохнула запах своих детских лет. Пробралась в церковь. Жгучая крапива коснулась худой спины, ужалила за ноги, цепко впилась в руки. Захотелось зарыдать, как раньше, броситься к маме, показать ей красную припухшую ножку. Катя больно закусила губу и громко выдохнула.
Бабушка рассказывала, что раньше эта церковь была живой. По воскресеньям звон колоколов золотым эхом рассыпался по деревне. Женщины в синих, красных, белых платках, сгорбившись и прислонив правую руку к груди, заходили под кирпичные красные своды, как звери заходили на Ноев ковчег.
Здесь гуляли молодые девушки — водили хороводы, жгли костры, бросали в речку венки. Здесь таскали яблоки молодые парни, а старики грозили им сморщенными кулачками и подвязывали надтреснувшие ветки.
Катя упала на стёртые коленки. Подняла голову к небу — от сводов купола осталось несколько косых фресок. Ей улыбались безглазые ангелы.
Вместо колокольных звонов эхо обрушило на высокий берег детские рыдания. Неразборчивые молитвы «помоги», «папа», «война», «вернётся домой» тонули в слезах. Лицо перепачкалось в пыли и земле. Это было единственное место, где Катя могла плакать. При сестре — нельзя. При немцах — ни за что.
Плакать приходилось за всех: за папу (лишь бы только вернулся; раненый, без руки, без ноги — как угодно! — но пусть только вернётся), за сестрёнку (хватит ей кашлять, пусть лучше Катя заболеет и умрёт), за умерших, за живых. Ангелы на потолке сочувственно качали выцветшими крыльями. Птицы уважительно смолкли.
Катя встала с колен. Сбитую кожу щипало. Красные следы от крапивы неприятно жгли по всему телу, огненными лапами хватаясь за руки, за ноги, за спину. Катя вытерла слёзы и подняла голову. На пыльных щеках остались следы слез, но в деревне, кажется, у всех такие…
Солнце занималось легким жаром. Голубые полосы неба сливались с белыми, будто неопытный художник остался недоволен своей работой и бросил её на полпути. Молочный туман прятался под крылом распаляющегося дня.
Катя вышла на крутой берег, поджала под себя ноги, поправила голубую юбку прорванного платья и испачканными в засохших крапинках крови пальцами разредила тусклые волосы на три пряди.
— … присели на досуге погреться у костра две девушки-подруги: связистка и сестра…
Пора было идти: сегодня Катина очередь пасти и доить корову; сегодня Катина очередь готовить немцам свинью.
— … как будто на крылечке весенним вечерком, иль где-нибудь на речке с песчаным бережком…
Катя туго затянула косу. Вытерла кулаками глаза. Отряхнула от колючей травы платье, распрямила спину — как будто она вместе с отцом шла в бой — и громко кончила последние слова: «А нам под песню эту припомнилось о том, что есть на свете где-то родной далёкий Дом».
***
Дитриху говорили, что в России его встретят варвары, по шею заросшие грязью и не знающие о том, что такое книга. В какой-то момент, когда Дитрих приказал местному мальчишке с огненными волосами и грязным от веснушек лицом отмыть колёса своего мотоцикла, он даже готов был в это поверить — варвар, сплёвывающий свои липкие слюни на траву и бегающий босиком.
Но девушки в деревне были что надо. Дитрих запретил нескольким из них носить косынки — ему нравились длинные волосы, пахнущие то ли сеном, то ли лесом, то ли болотом, то ли всем сразу. Ему нравились недлинные загорелые ноги с короткими серыми волосками на исцарапанной нежнойкоже. Ему нравились спрятанные в свободную рубаху или длинное старое платьице груди, маняще выпятившие из-под грубой ткани.
Ему только не нравилось, когда такая немая девушка заходила в казарму — небольшой сарай в центре деревни — прятала светлые глаза и, отвернувшись, спускала край рубашки с плеча. Дитрих выходил на улицу. Дышал ночью. Долго курил, стряхивая бурый пепел в грязь. Морщился от приглушённых криков, коротко вылетающих из сарая. Отворачивался, когда раскрасневшаяся девушка со слезами выбегала наружу, прижимая к груди свёрток с жирным мясом или хлебом.
Дитриху было двадцать пять, и в этом году он должен был бы наконец начать приносить в семью деньги. Раз в месяц он приносил бы большой пакет с продуктами из магазина, где работал большеусый старик с глубокими морщинами вместо глаз и рта. Он оставлял бы себе немного на покурить и по вечерам усаживался бы на стул с горбатой спинкой, закидывал бы ногу на ногу и причмокивал сигаретой, перекидывая её с одного уголка рта на другой.
Он бы нашёл себе пышногрудую кудрявую девушку с большими голубыми глазами и уехал с ней в Мюнхен — отец говорил, что лучшего места для брачной жизни не найти. Он бы перевёз родителей в новый дом. Он бы вообще много чего сделал.
Кто бы мог подумать, что всё сложится вот так.
— Не дрейфь, Дитрих, зато военную карьеру сделаешь. Представляешь, как в старости заживёшь! — Дитриху не хотелось жить в старости, ему хотелось сейчас. И военной карьеры ему не хотелось. Чем больше азарта, тем ближе смерть.
— Чего тогда сам-то не делаешь, а в деревне старичью дома жжёшь? — Дитриху не нравился его старший товарищ с чёрной смолистой бородой — уродливым пятном сожравшей всё его лицо.
Бородатый громко усмехнулся и не ответил.
Жечь дома — такой был приказ, и Дитрих исполнял его с таким ожесточением, будто от этого зависела его жизнь. В самом начале, когда сказали занять деревню. В Германии бы так не горело — там уже камень. А дерево весело потрескивало, щедро раздавая пламя соломенным кучам, жёлтым стогам сена и с без того разваливающимся сараями.
Люди в ночных рубашках выбегали на улицу и казались Дитриху привидениями, мечущимися среди огня. Или мотыльками. Или ещё, может быть, стрекозами, которые надоедливо усаживаются на поплавок во время рыбалки.
Пахло горьким дымом, дровами. А потом какой-то удушливый запах ударил в нос, и Дитриху пришлось отойти назад и прикрыть рот руками. Только на следующий день он проснулся от того, что вдруг понял —, так пахли люди, не успевшие выбраться из дома.
— Чего ты мечешься, в первый раз что ли, — сказал ему тогда толстый товарищ с разъезжающимися на опавшем животе пуговицами. Не в первый — Дитрих служит с сорок второго. Но в этот раз всё оказалось не таким. Не было грохота выстрелов, не было русских солдат, пытающихся вспороть ему брюхо. Был только пожар, отражавшийся в каждой паре глаз, вцепившихся в Дитриха.
Утро собиралось быть тёплым. Наконец-то. В последнее время бесконечно лили дожди, и Дитриху показалось, что он понимает, почему в России ходят с маской недовольства. Хотя, возможно, сейчас с ней ходят по другой причине.
Сигарета догорела. Рыжий огонёк потух в тумане. Дитрих бросил её и растоптал тяжёлым чёрным сапогом, испачканным в обуревшей слякоти. Какая-то девушка уже час не возвращается в деревню — непорядок.
В нескольких километрах гремел хребет железной дороги, сотрясающийся под чёрными чугунными поездами. Из деревни не выпускали надолго. Не выпускали с сумками. Не выпускали без разрешения. Дорога, которой раньше пользовались только для доставки треугольных незапечатанных писем, вдруг оказалась нужна всем: и светлым русским партизанам, навсегда оставшихся в овраге рядом, и немцам.
Дитриху поручили проверить церковь. Если девушка там — ничего страшного. Если нет — привычный уклад, сколоченный за последние полгода, снова расстроится, как потревоженный улей пчёл. Придётся забыть о дневных умываниях, когда в солнечный день в одних тёмно-зелёных штанах можно отправиться на речку; о костре, на котором кипит уха; о вечерах, когда вместо гранат поют птицы.
Дитрих привык, что церковь — это большой дом, больше похожий на гору. В Германии мать часто водила его туда. Иногда водил отец. И совсем редко — старшая сестра, которая столько лет занималась медицинским делом, чтобы умереть через три дня после начала войны.
Где здесь церковь — непонятно. Разве что красные пятна кирпича, вычерченные между чёрных яблонево-грушевых стволов… Вход зарос. Дитрих достал ещё одну сигарету и громко чиркнул спичками. До войны он почти не курил.
Дитрих вздрогнул. Громкий русский голос прорезал тишину. Музыка. Сестра пела ему такие колыбельные хрипловатым от сигарет голосом. В его маленькой комнатке, занимаемой одной только кроватью, всегда пахло табаком. Может, поэтому он и привык.
Дитрих не понимал слов. За несколько месяцев он научился различать только «пожалуйста», «товарищ», «разрешите», «хлеб», «умер» и ещё несколько, которые он вряд ли бы вспомнил без подсказки.
Девушка плела косы. В Германии косы не плели — женщины коротко стригли светлые волосы и ходили похожие на овечек — кудрявые, с яркими красными губами и светлыми глазами с длинными чёрными ресницами. Дитрих мечтал, что у его пышногрудой кудряшки будут косы хотя бы до плеч.
Девушка была, кажется, младше его. Или, просто ещё не изуродованная войной — без бороздок морщин (а может, Дитрих просто плохо видел на расстоянии), но с грязным серым лицом. В голубом платьице. С задумчивыми лицом, как будто она мраморная статуя из какого-нибудь государственного музея, к которой очень хочется прикоснуться, но нельзя.
На секунду ему даже показалось, что, приди эта девушка ночью и спусти своё голубое платьишко, он бы не вышел покурить.
Встала. Подобрала свои длинные ноги, спрятавшиеся под голубым подолом лёгкой юбки. Дитриху вспомнились немецкие девочки-восьмилетки: они надевали такие же платьица, заплетали в волосы синие ленты, как будто по их головам струились маленькие водопады. Распрямила спину — у редкого русского такая спина. Она ещё громко что-то пела, когда Дитрих бросил сигарету, выдохнул в расхлябанный воздух небрежное дымовое колечко и, развернувшись, засунул руки глубоко в карманы.