4
Пока я размышляю, что наркоманическое упоение литературой — удачная помесь желания блистать и страха перед жизнью, тем временем обнаруживается поэт, сумевший-таки творить без дамской опеки. Этим поэтом оказался Борис Яковлевич Нордин (моя однокурсница, от которой я о нем слышал, называла его Нординым).
По словам этой однокурсницы, с гордостью именующей себя неудачницей, Нордин был связан не то с символистами, не то с акмеистами, сотрудничал в «Весах», «Золотом руне», «Аполлоне», после революции не эмигрировал, но печатался мало, умер непонятно как, позже изредка поминался петитом в качестве мистика и декадента, но в последнее время наметился некоторый ренессанс,— если моя однокурсница начинает с восторгом произносить какое-то забытое имя, значит, ренессанс уже постучался в дверь, проверенное дело.
Она настаивала, чтобы я немедленно прочел стихи Нордина, переписанные ею в блокнот, на обложке которого, вольно откинув руку, восклицал «Друзья мои, прекрасен наш союз!» Александр Сергеевич Пушкин, чье творчество было известно хозяйке блокнота лишь из полузатянутой временем школьной программы (здесь нет ехидного намека — я очень уважаю Пушкина, просто ему не повезло, что попал в школьную программу, но это, в конце концов, с каждым может случиться).
— До чего дошло разложение, — сострил я, — снаружи Пушкин, а внутри Нордин, — однако хозяйка не пожелала принять этот легкомысленный тон.
И блокнот со стихами, и запущенность ее квартиры, и жреческое выражение лица, с которым она говорила о Нордине, машинально поправляя под халатом какую-то женскую сбрую, — все это выглядело кем-то разыгрываемой мучительно бестактной комедией. Мне почему-то казалось, что если я всерьез возьмусь за этот блокнот, то окончательно подтвержу давно уже грызущее меня опасение, что я такой же дурак, как и она.
Я начал отпираться — плохо, мол, разбираю ее почерк, поэтому стихов не оценю, при случае ознакомлюсь по книге, но она с непонятным торжеством продекламировала, вероятно полагая, что отвечает на мои слова:
— Почетней быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой.
Мне вообще в последнее время кажется, что она беседует не с нами, а с какими-то призраками, зато беспрестанно над ними торжествуя.
Пришлось читать про сладость греха, про то, что микрокосм тождествен макрокосму и, следовательно, каждый может, если постарается, извлечь из себя Древнюю Элладу или, если угодно, Вавилон; про то, что роль поэта в обществе — быть Предчувствием Чего-то; про стремление высоких душ к чему-то такому, чего нет и быть не может, про порыв к Запредельному и Вечному из темницы Времени и Плоти; поэт каялся, что изменил своей Вечной Невесте — Смерти ради земной Жены и изменил Жречеству ради земной Поэзии, — он Дух, не нашедший достойной его Плоти. Да еще чуть не каждое слово кавычками, подчеркиваниями, заглавными буквами взывало, чтобы его не понимали буквально — оно лишь бледный намек на Несказанное — для другого наш язык слишком беден.
Попадалось, впрочем, и довольно много кентавров, фавнов и прочей фауны, а также гибких тел, в алчбе сплетавшихся подобно змеям в ядовитых дурманящих испарениях орхидей (хоть бы одним глазком глянуть, что за орхидеи за такие!) и криптомерий. Я случайно знал, что криптомерия не цветок, а дерево, но хозяйка блокнота поразилась моей тупости:
— Да ведь это же поэзия, а не ботаника!
Словом, стыд и срам — ведь всем известно, что здравомыслие исключает поэтическое восприятие мира. Кстати, впоследствии выяснилось, что блокнотная подборка отражала скорее вкусы составительницы, чем итоги творчества Нордина.
И сейчас, в областном краеведческом музее мне смутно припомнилось, что Нордин вроде бы именно в этом городе и окончил свой земной путь.
В нашей команде, кроме меня, о Нордине слышали еще двое: кожаный пиджак, разумеется, и полная литераторша, чье лицо выражало радостное приятие мира и вдобавок готовность на всякую чужую радость откликнуться удвоенной.
Оказалось, что Нордину удалось открыть поэзию здешних домишек, палисадничков и переулочков, чьи названия, к сожалению, сохранились лишь в его строчках. Каждое новое название полная литераторша встречала возгласом «Как интересно!» или «Надо же, а я не знала!» — и Иветта понемногу начала замечать нас.
Я, кстати, после этого тоже стал смотреть на город другими глазами, и не только потому, что обнаружил на нем типографский знак качества, — еще в детстве я терпеть не мог сала, за исключением тех случаев, когда доводилось в течение минуты понаблюдать, как его уплетает дедушка. Восприятие чужими глазами — одна из основ эстетического чувства.
Строчек Нордина — с никак не ожиданными по мастерству зарисовками, — в которых упоминались разные городские уголки, оказалось столько, что кожаный пиджак, бегло глянув на меня, спросил вкрадчиво:
— Может быть, нам прямо и перейти к экскурсии по Нордину?
— Пожалуйста, если вам хочется, — обрадовалась Иветта с такой непринужденностью, что я на миг перестал понимать, кто из них кого разыгрывает. — У нас все равно в плане стоит посещение дома-музея Нордина, но, вы знаете, так приятно, когда попадется интересующаяся группа, а то бывает…
Она говорила настолько от души, что я в первый раз подумал, что здесь, может быть, гораздо меньше позы, чем мне казалось. Интересующаяся группа отозвалась неясным ропотом, одна из теток с авоськами что-то предостерегающе шепнула другой. «К открытию как раз успеем», — ответила та.
— Вот как, Нордин уже стал доммузеевладельцем? — с блудливой улыбкой, словно о чем-то пикантном, спросил кожаный пиджак.
— Да, — счастливо ответила Иветта. — Правда, пришлось побороться. Видите ли, в его доме был детский сад, потом нужно было восстанавливать обстановку, на все нужны средства… И потом, — голос ее дрогнул, — вы представляете, нашлись люди, которые были против открытия музея Нордину! — Она словно сама себе не верила. — Но… — голос ее снова потеплел, — Сергей Терентьевич Доронин помог.
Иветту было просто не узнать.
Доронин приходил к нам на открытие конференции. Он мне понравился — показался деловым и неглупым, и вообще неплохим мужиком, судя по тому, как он отвечал на каверзные вопросы с мест. Но все-таки трудно было представить его упивающимся изысканно аллитерированными рекомендациями сделаться красотой, если не можешь стать силой, или подняться в верхнюю бездну через нижнюю, или возлюбить себя как бога, или… Однако же — вот.
5
…Бойтесь старых домов, бойтесь тайных их чар…
Во дворе мы на минуту задержались возле довольно аккуратно исклеванной пулями кирпичной стены, у которой когда-то в полном составе был расстрелян первый губернский ревком. Экскурсанты немедленно начали вкладывать пальцы в как будто бы сверленые отверстия с уютными закруглениями на дне. Я невольно сопоставил глубину дырок — в том еще, звонком, кирпиче! — с прочностью своего жиденького, словно налитый водой воздушный шарик, тела и холодком по шкуре еще раз ощутил, что дело и вправду велось не на шутку.
И какую-то антипатию вдруг почувствовал я к орхидеям и фавнам… Да и к Вечному с Запредельным тоже.
Мне хотелось посмотреть на город новыми, промытыми Нординым, глазами, однако кожаный пиджак не позволил. Он пристроился рядом уже на правах старого приятеля и, блудливо поигрывая глазами, принялся нашептывать — впрочем, все желающие тоже могли его послушать, — каким забавником был покойный Нордин. Но все же во всех нординских книжных шалостях была, однако, вполне рациональная основа: он полагал, что гениальность — это безумие, и, что естественно для поэта, стремился к гениальности. В остальном же он обожал точность, Его Величество Факт, как достойный сын профессора-естественника.
Вот, например, Нордин намеревается описать, как палач насилует обезглавленное тело Марии-Антуанетты, — и подкупает сторожа в анатомическом театре, и отправляется туда ночью, и проделывает все необходимое, чтобы избежать фактических неточностей. Вот он, запланировав стихотворение о фавне, забавляющемся с козой на лужайке, отправляется на скотный двор. Вот, женившись — кстати, на богатенькой, — он оборудует супружеские спальни под часовни, в которых на столах стоят двуспальные гробы, и является к жене в полночь, завернутый в саван. А однажды он пробрался туда тайком, чтобы проверить, учует ли супруга его шестым чувством, как Данте свою Беатриче, и увидел, как другой ложится в гроб, приготовленный им для себя. И тут же за портьерой сочинил знаменитое стихотворение о парфянском рабе, которого царица приковала у своего любовного ложа в наказание за дерзкую страсть к ней.
И т. д., и т. д., и т. д., и т. д.
Кожаный пиджак владел необозримыми клубничными плантациями, может быть им же и возделанными. Не знаю, насколько интимная жизнь Нордина давала к тому основания, — наверно, больше наврали, — но мне, главным образом, не понравилось, как он про это рассказывает, и притом только «про это», — жил ведь человек, наверняка страдал, надеялся — из чего тут делать анекдот? Знатоки!..
Из-за каланчи я принял дом Нордина за пожарную часть, но Знаток разъяснил, что это вовсе не каланча, а Солнечная башня, на которой Нордин с приближенными приветствовали пэаном восхождение Феба и, сбрасывая хитоны и туники, изготовленные по музейным выкройкам, предавали свои тела сначала Солнцу, а затем друг другу. Представляю эти нетренированные скелетности, обвислости…
Внутри дом напоминал, если не считать стендов, не слишком богатую антикварную лавку: старинноватая мебель, разные археологические банки-склянки, отвернувшиеся друг от друга Аполлон и Дионис, почти соприкасающиеся мраморными ягодицами, рябыми, словно ядра у музейных врат. В этом, как разъяснил Знаток, тоже было что-то глубоко символическое — о взаимоотношениях Разума и Стихийности.
Но здесь ему было далеко до Иветты. Каких только знаменитостей Серебряного века не видели стены этого дома! Каждый гвоздь имел свою историю, которую она распространяла до пределов возможного, в таком примерно духе: эту «скорлупу милетских тонких ваз» прислал из Крыма поэт В. через поэтессу М., как раз через столько-то месяцев после того, как застрелилась Л., оттранслировав звук выстрела по телефону поэту Б., который в это время принимал в Москве Эмиля В. А в эту кадушку у входа нечаянно уселся поэт О., попятившийся, когда трехлетняя дочка Нордина продекламировала: «Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды», наблюдая, как отец снимает с О. пальто, принадлежащее хозяину греческой кофейни в Коктебеле, — и в тот же вечер О. создал свой шедевр, посвященный ночной звезде, купающейся в пруду. А весь дом в целом однажды пытался поджечь поэт Б-т, дабы полюбоваться пожаром Рима, как это делал Нерон.
Видно было, что сами эти имена ей радостны.
Она уже замечала нас, но обращалась преимущественно к Знатоку, который благожелательно кивал ей, словно учитель, выслушивающий ответ первого ученика. В общем-то, и все слушали с интересом — подобные байки сейчас в цене. Полная литераторша светилась счастьем.
Попутно Иветта пожаловалась на особые трудности с восстановлением библиотеки Нордина (книжные шкафы нашлись в канцелярии детсада, а вот сами книги — это же сплошь библиографические редкости), и кто-то вдруг проговорил мне на ухо по-извозчичьи:
— При нонешнем книжнем буме и Агриппу Неттесгеймского не укупишь. Кусается нонче Агриппа-то Неттесгеймский.
Я оглянулся — это был Витя Маслов, заговоривший со мной с присущим ему шиком — будто нет ничего необычного в том, чтобы черт-те где, черт-те через сколько лет встретить вдруг человека, с которым жил в одной комнате в студенческой общаге в те еще времена, когда математиков селили вместе с филологами для выработки синтетической культуры.
В те времена я блистал в кружке, куда, увы, входила и обладательница блокнота с Пушкиным на витрине; в том кружке разговоры о политике и сельском хозяйстве ставились на одну доску с разговорами о шмотках и жратве и почитались дурным тоном — там безраздельно царило Искусство. Витя же Маслов следил за всяческой политикой и газетные сообщения читал исключительно между строк, — он их толковал так, как если бы это были сны: видеть деньги — к слезам, пироги — к голоду. Когда весной раскрывались окна в женском общежитии напротив и мы собирались у своих окон любоваться открывшимися видами и чесать языки, Витя придвигал к подоконнику кресло, закидывал ногу за ногу и извлекал сиявшую надраенной медью флибустьерскую подзорную трубу. Вот это он и воспользовался моим ухом.
— Ты что тут делаешь? — я не смог скрыть удивления, на которое он и рассчитывал.
— Наблюдаю, — ответил он. Он никогда не отвечал на вопросы просто — всегда хотел быть загадочным. Я, бывало, нарочно спрашивал его в коридоре по пути в туалет (где уже некуда было сворачивать): «Ты куда собрался?» — и он обязательно отвечал: «Так… Есть одно дело…» Звали его почему-то не просто «Витя», а всегда «Витя Маслов».
— Чего ж без трубы? — спросил я.
Он с удовольствием засмеялся: запомнили-таки его трубу. Смеялся он теперь по-барски, на «ны»: «Х-ны-ны-ны-ны-ны».
6
…Дай гневу правому созреть, приготовляй к работе руки… Не можешь — дай тоске и скуке в тебе копиться и гореть…
Иветта уже рассказывала о сложном творческом пути поэта. Здесь меня ждало новое открытие: оказалось, что его творчество — кстати, высоко ценимое Горьким, Блоком, Брюсовым — вовсе не исчерпывается репутацией мистического и эротико-эстетского, он пытался разорвать круг субъективных переживаний, бичуя социальные язвы, а в юности даже изгонялся из университета за участие в студенческой сходке, и в итоге его эстетство и пессимизм выразили трагедию художника, отвергшего бездуховность капиталистической действительности, но не видевшего путей к ее пересозданию, из-за того что силы Зла приобрели у него не конкретно-социальный, а метафизический, «вечный» характер.
Кое-что он принял, но не понял, другое понял, но не принял, многого не преодолел, но зато очень старался. Слова «Нордин не понимал» Иветта произносила с таким нажимом, что становилось ясно: непонимание — главный признак всякого таланта, ведь каждый из ее любимых творцов чего-нибудь да не понимал.
Витя Маслов, снисходительно посмеиваясь, дополнял мне на ухо. Получался такой приблизительно дуэт Иветты и Виктора:
— …Нордин говорил, что знание о социальной несправедливости нужно беречь в душе, как святыню…
— И не унижать ее политикой и научным анализом — мещанскими мерой и числом.
— …Необычайная широта его интересов…
— Магия, алхимия, астрология, теософия, антропософия и разведение русалок.
— …Ощущение катастрофичности старого мира…
— Читал Апокалипсис пресерьезно, как расписание поездов.
— …Всюду видел предзнаменования…
— Находил отблеск Зорь даже в розовых панталонах своей супруги.
— …Не поддался шовинистической пропаганде во время империалистической войны…
— Объявил, что в немцев стрелять готов, но лишь из бранной чести, а не из злобы, а заодно порадовался, что наконец изменит рисунок, надоевший лоскутный ковер европейской карты.
— …Приветствовал Октябрьскую революцию…
— Как новое нашествие варваров на третий Рим: за нашествием, естественно, ожидался ренессанс, но его беспокоило, почему это варвары заботятся об электрификации и школах.
— …Всегда стремился к освобождению человека…
— Ужасался, что после революции сохранилось понятие «трудовая дисциплина».
— …Сразу же начал преподавать теорию поэзии в Пролеткульте и в профессионально-технической школе поэтики, читать историю культуры в губернском Народном университете, заниматься в трудовой школе для беспризорных…
— Он читал мофектным детям пасторали восемнадцатого века, а ученицы поднимали руку и просили: «Мужчина, угостите папиросой».
— …Стойко переносил лишения…
— Называл буржуйку камельком и требовал акпайка, чтобы из-за конкретных забот не превратиться из поэта в обывателя.
— …Повторял, что ему придает сил вера в мощь русского народа…
— И в мощи преподобного Серафима Саровского.
Группа уже начала проявлять признаки беспокойства, одна из теток с авоськой шептала своей подруге что-то урезонивающее, но та нетерпимо отрезала: «Вот увидишь, не успеем к открытию». Только дисциплинированные мичманы стояли твердо, как на часах. Полная литераторша слушала с преувеличенной детской серьезностью, показывавшей, что она понимает значение момента.
Признаться, и мне поднадоело, — еще и Витька, Знаток № 2, прошипел все ухо, и выходило, будто я тоже сплетник. Но тут Иветта принялась читать стихи Нордина, особо подчеркнув, что делает это только ради нашего рвения и подготовленности.
И это опять был новый Нордин.
Сначала мне не нравилось, что она читает слишком уж — как бы это сказать? — коленопреклоненно, что ли, а мне от прикосновения даже и к гению, наоборот, хочется подняться с колен. Но очень быстро началось, медицински говоря, дыхание изо рта в рот, и я уже не сравнивал, кого из поэтов он крупнее, а кого мельче; настоящий поэт — он единственный, пока твоя душа открыта ему.
Там были ноты такой искренности, что хотелось попросить посторонних удалиться, а потом и самому выйти на цыпочках. Думалось вдруг, что это не жизнь, а мука — жить с такой совестью, которую можно поцарапать даже о воздух. Казалось, он и правда чувствовал, как шевелится земля над телами тех, кого, по его выражению, мы втоптали в шахты и фабрики. Иногда из непонятности вдруг вонзался в тебя образ такой силы, что потом даже при воспоминании невольно поводишь лопатками.
Да были там вещи даже и просто умные, хотя по всему предыдущему Нордин уже представлялся мне круглым дураком. Впрочем, искренность отстегивает от нашего ума такие гири, что без них и воробей может взлететь выше орла. Среди прочего Нордин признавался, что, в сущности, мы жаждем подвига, но слишком слабы для него и все наши блуждания и метания — это поиски точки зрения, с которой мы могли бы не видеть, что, в конце концов, мы просто прислужники Сытых; поэтому мы и гордимся изломанностью, что можем вообразить ее каким-то подобием боевых ран (похоже, еще сильнее, чем Голод, Нордин ненавидел Сытость и, кажется, в особенности духовную — духовной сытостью ему представлялась любая уверенность, что ты все знаешь и понимаешь. Притом, в прислужники Сытых попадал у него всякий, кто смел оставаться в живых и особенно в счастливых).
Мне уже не мешала и ясно ощутимая заглавная буква в его Городе, и храмом Астарты названный публичный дом, а рулетка — посохом Случая, — все равно уже я увидел за жаргоном живую душу.
Этому отшельнику, по его же словам, всю жизнь просидевшему в «книжной Фиваиде», какой же чуткости надо было иметь душу, чтобы, видя их три раза в жизни, с такой силой впечатать в себя все эти «уличные тыщи» — телеграфистов, дьячков, проституток, прачек — и ужаснуться: да неужели мы и вправду настоящие! И каждый хочет хоть самого маленького счастья, а если его у него отнять, он поплачет и начнет хотеть еще меньшего.
И мне вдруг захотелось всех людей на свете, словно испуганных заблудившихся ребятишек, взять к себе под крыло, и я вдруг подумал, что, может быть, и в самом деле, всякий оплаченный жизненный счет что-нибудь да потянет на каких-то будущих весах, и если даже ты путаник, но не шкурник — в каком-то будущем улье обязательно окажется капля и твоего меда…
Знаешь, прикосновение к таланту — светлому, темному ли — всегда рождает во мне оптимизм: если люди могут так ужаснуться простой обыденности, насколько же более высокую жизнь они способны создать!
…Но зловещий исходит угар — к небесам — к высоте — к чистоте…
Иветта замолчала. Она дышала затрудненно, на щеках и на шее горели пятна.
— Ну пойдем, к открытию еще успеем, — услышал я гневно-умоляющий шепот. — Все равно уже никаких фактов — одни стихи.
Впервые я услышал с такой искренностью высказанное признание, что «факты» ценнее стихов. Но мне только захотелось дружески потрепать по плечу женщину с авоськой: ничего, мол, не смущайся, ты просто рановато родилась, но внуки твои будут другими. Я, учитель, их научу.
Честное слово, в ту минуту я гордился своей непрестижной профессией. Люблю такие минуты; все равно ведь я не могу не беспокоиться о будущем человечества, насколько хватит души, — так лучше уж при этом твердо верить, что это дело стоящее. Впрочем, я и без того знаю, какими умненькими и славненькими бывают дети, растущие среди мало-мальски приличных людей.
Такие вот неожиданные чувства пробудил во мне Борис Яковлевич Нордин.
— Я мог бы сделать подборочку совершенно в другом роде, — усмехаясь, заверил меня Витя Маслов.
Но в тот миг и это моя душа готова была принять без содрогания, как в некоторых религиях даже перековавшемуся дьяволу отводится место в будущем царстве Добра.
Продолжение следует…